Вот пришел день последней классной работы по аналитической геометрии. Решил я задачу правильно — мой ответ совпал с ответами остальных. Как всегда, раздавая тетрадки с отметками, Василий Соломонович говорил каждому несколько слов о его работе. Моя тетрадь лежала последней. Взяв ее, Василий Соломонович улыбнулся и сказал: «Вот как мы с вами кончили учебный год». Задача была решена на пятерку. Мне удалось догнать класс, не слишком-то, впрочем, надежно. Василий Соломонович был удивительный человек. Боюсь, что я недостаточно дал это понять. Как я узнал потом, Бернгард Иванович говаривал, что если бы не Василий Соломонович, то он ни за что не остался бы преподавателем. Мы вспоминали училище с нежностью, а даже Тоня, первый ученик в своей екатеринодарской гимназии, — безразлично. Любимых учителей у него не было. О директоре он и не вспоминал. А нас Василий Соломонович вел твердо, но внимательно. Его мы побаивались и верили ему. Был у нас необыкновенно талантливый ученик, товарищ Фрея по классу. Не Жени Фрея, а Фрея-старшего, художника, Толи Фрея. По фамилии Борщевский, из казаков. Он, будучи в шестом классе, нарисовал со свойственным ему даром карикатуру: Василий Соломонович и Харламов, директор и инспектор, идут пьяные в дым по улице. У одного в руках — четверть водки, у другого — селедка. Помимо сходства смешил немыслимый сюжет — все знали, что оба совсем не пьют. Борщевский имел неосторожность показать рисунок Вышемирскому. Тот отнял карикатуру и отнес директору. И вот после уроков Борщевского вызвали к Василию Соломоновичу. Со страхом вошел тот в директорский кабинет. Достав карикатуру из стола, Василий Соломонович поглядел на нее, усмехнулся и, протянув Борщевскому, сказал: «Возьмите. Но смотрите, чтоб маленьким не попалась! Еще поверят!» Мы не знали внеклассного надзора, у нас не организовывали «потешных». Василий Соломонович был, очевидно, и со старшими, с начальством, тверд и самостоятелен. Но зато после двадцати пяти лет службы округ продлил ему право оставаться на посту только на три года вместо обычных пяти.
24 июля 1952 г.
Пришли последние дни экзаменов — нет, не то я написал. Пришли дни последних выпускных экзаменов, месяц прощания с майкопским реальным училищем. Как и год назад, добыл я картонку от счетной книжки, от переплета счетной книжки, такого же примерно формата, как та, на которой я пишу. На картонке этой я написал расписание выпускных экзаменов и вычеркивал потом с суеверной тщательностью, как в прошлом году, каждый из них после того, как я сдавал его. Изменившийся строгий зал наш, с далеко отставленными друг от друга столами. Дружная майкопская весна, уже, в сущности, лето. Первый экзамен — по русскому языку. Василий Соломонович прочитывает вслух и потом пишет на доске не совсем обычную тему: «Влияние воспитания на образование характера по роману Тургенева “Дворянское гнездо”» — и не помню еще по каким сочинениям. Помню, что я доказывал, что воспитание не является единственным влиянием в образовании характера. Получил я за сочинение свое четверку. Зато едва не провалился по аналитической геометрии, сделав неправильный чертеж: в припадке затмения не поместил вершину эллипса на пересечении координат, за письменную работу я получил двойку и выплыл с трудом на устной. Выплыл я и на физике и получил тройку по закону божьему, два самых опасных для меня экзамена. Со второй половины экзаменов страх почти пропал, волновался я больше из суеверия. Дни, назначенные на подготовку, мы занимались с утра до вечера. Летом собирались рано утром в опустевшем уже училище — занятия в младших классах и их экзамены уже кончились. И мы выясняли, как сегодня вызывают: по алфавиту или с начала и с конца. Если по алфавиту, то я был свободен на час-другой. Ведь в седьмом классе от сорока пришедших в приготовительный класс осталось человек восемь, а с второгодниками было нас всего двадцать с чем-то. И когда, ответив и получив очередную тройку, я выходил из училища, то было обычно около часу. И я шел в городской сад.
25 июля 1952 г.
Нет, я все-таки глухонемой. Время, когда шли выпускные экзамены, лето 1913 года, то есть месяц моей жизни, оставивший неизгладимые следы в моей душе, я не умею записать. А ведь это было последнее лето девятнадцатого века. Двадцатый вступил в силу у нас через год, первого августа (нового стиля), а пока романы Уэллса, разговоры о белой расе в рассказах Киплинга, джек-лондоновское религиозное уважение к силе — все казалось только способом выражения, новым любопытным материалом чисто литературной категории. Никто из нас и поверить не мог, что он перейдет в действие. Мы измеряли веревочкой мускулы — бицепсы считались главным признаком силы, хотя рассуждения Миллера о гармоническом развитии всех мышц мы считали для себя обязательным. Все чаще и чаще слышал я разговоры о Ницше, о белокурой бестии, о сверхчеловеке, о хлысте, который полагается брать, когда идешь к женщине. И тут я прочел одну строчку из «Заратустры»: «Люблю тех, которые, играя в карты и выигрывая, думают: “Неужели мы играли нечестно?”» — и пришел в восторг, потому что узнал в этих словах себя. И по одной этой строчке стал хвалить Ницше, не представляя себе, что придут «свиньи Заратустры и обезьяны Заратустры», о которых со страхом говорил он. И, забывая, что к вышеупомянутой фразе он добавлял (об играющих в карты) — «ибо они погибнут». Я не предчувствовал, или предчувствовал глухо, или с детским восторгом грядущие события: «Ох, что-то будет!» А главное, угадывал в них то, что так нравится русским: освобождение от всех обязанностей и тягостей. Итак, шло лето 1913 года, и я сдавал последние мои экзамены. В неопытной, детской, человеческой, майкопской среде я занимал свое место. И все происходящее — и страшные экзамены, и мучения, которые причинял рост моей любви, — все это радовало скорее. Я живу! Иногда напряженная радость жизни приводила к тому, что я приходил в восторг от самого себя, я верил, что я замечательный человек — из-за моих стихов, из-за любви, не знаю из-за чего. Мне нравилось теперь разговаривать с людьми. Я перестал их бояться, но еще больше теперь зависел от них.