6 октября 1952 г.
«У тебя стихи хуже, — сказал Юрка. — У Тутурина есть хоть и несамостоятельная, но форма, а у тебя стихи совсем бесформенные». И я удивился. Итак, весной 14-го года я остался в Майкопе один, но и не почувствовал отъезда наших. Непрерывное и неотвязное стремление разбудить Милочку, вернуть ее, заставить любить меня вдруг постепенно, постепенно стало побеждать, приводить к цели. Мы теперь часто бывали у Зубковых, где я встречался и с новым моим другом, с Левкой Оськиным. О нем расскажу позже. Я бывал и у Крачковских дома. Как относился я к Гоне, Тусе, Варваре Михайловне? Это разъяснил однажды Юрка. В Майкопе появился железнодорожник-литовец с семьей. Мальчик его поступил в реальное училище, и я был знаком с ним, как и со всеми реалистами. Литовцы эти были в каком-то родстве со Звягинцевыми и Войцеховскими, бывали у них, а следовательно, и у Крачковских. Мы шли однажды с Юркой и встретили этого самого литовского мальчика. Видимо, я с этим мальчиком поздоровался не так, как с другими, потому что Юрка, подумав и взвесив, сказал, не называя меня, в пространство: «Есть такие влюбленные парни, для которых даже знакомые ее знакомых — существа особенные». Я ничего на это не возразил. Это было верно. И если знакомые знакомых были для меня существа особые, то что уж тут говорить о ее братьях, сестрах, матери. В этот период я страстно любил «Ворона» По в переводе Altalana (из «Чтеца декламатора»). Подвернулся мне случайно «Тристан» и «Тонио Крегер» Томаса Манна, и я вдруг узнал, что не я один. И я все учил Милочку своей московской мудрости: что хромой лучше знает дорогу, что в катакомбах проводниками были слепые, что без несчастья не поумнеешь. И каждый разговор кончался одним: когда же ты опять меня полюбишь? Потом я читал «Ворона» Гоне и Милочке и рассказывал «Тристана» и «Тонио Крегера». Иногда ночью я приходил к маленькому домику Крачковских и стоял под большим деревом напротив. И шелест листьев почему-то всегда утешал меня.
7 октября 1952 г.
И ближе к весне я почувствовал, что Милочка как будто слышит то, что я ей говорю. У Зубковых я играл на рояле все, чему научился (а к «Сольфеджио» и «Für Elise» прибавились две прелюдии Баха и «Вальс» Грига), пел баритоном своим, изо всех сил форсируя звук, «Двух гренадеров» или «Заклинание цветов». Заводили граммофон. Плевицкая исполняла «Лучинушку», кто-то играл менуэт или гавот Годара на скрипке. А я следил за каждым движением, за каждым словом Милочки. Отец работал в больнице с утра до вечера, все время занята была и мать, даже Валя учился и готовил уроки, один я, как больной, угадывая иногда опасность своего состояния, не делал ничего, жил одним. И вот однажды в великолепный весенний вечер пришел я к Милочке, принес большой букет белых роз. И потребовал, чтобы она решила наконец, любит она меня или нет. Она играла на скромненьком и пожилом пианино, а я стоял возле и говорил. Требовал ответа — «теперь или никогда». И Милочка призналась, что опять меня любит. На другой день я встретил Милочку у Зубковых и узнал, что больше у них мне бывать нельзя. Запрещено. У Крачковских запрещено бывать. Варвара Михайловна услышала мои слова: «теперь или никогда». Странно улыбаясь, Милочка привела ее обвинения: «Что значат эти слова? Они могут значить только одно!» Боже мой, до чего же далека от истины была Варвара Михайловна! Но так или иначе, мы продолжали встречаться, и я чувствовал, что Милочка и в самом деле снова любит меня. Вот как обстояли дела к тому времени, как сдал я латынь, побывал в гостях у Косякиных, проводил наших в Нижний Новгород. Я поселился в комнате, выходящей окнами в сад. И окончательно ушел в одно — в свою любовь, то есть в себя. Единственное, что оставалось во мне, — это любовь к литературе. Отрезвляющее умение видеть иногда все нелицеприятно и строго. И, вероятно, во мне было что-то, если на этот раз друзья прощали мне мою любовь. И я был весел, и мы были веселы все.
8 октября 1952 г.