Выбрать главу

6 ноября 1950 г.

И вот уехали мы из Жиздры в Майкоп. Не удалось мне передать ощущение новой жизни, очень русской рядом с майкопской, окраинной, украинской, казачьей. Мы в последний раз в жизни повидали бабушку, в последний раз в жизни погрузился я в особую атмосферу шелковской семьи — и веселую, и насмешливую, и печальную, с предчувствиями, приметами, недоверием к счастью, и беспечную, и дружную, и обидчивую. Во всяком случае, мама уехала из своей семьи обиженной. Только в тридцатых годах съездила она повидаться со своей старшей сестрой Саней в Рязань. Не знаю точно, как, но маму в Жиздре обидели. Ссоры не было, я бы почувствовал ее, но у мамы было свойство, которое я, к сожалению, унаследовал от нее: умение обижаться по воспоминаниям. В общем, кажется, дело было в том, что мама хотела, чтобы ей дали деньги взаймы. Зная мамину щепетильность в этих делах, я не сомневаюсь, что денег этих она не просила, а ждала, чтобы ей предложили помощь. Но ей, очевидно, не догадались помочь. Ее поддразнивали тем, что мужу скоро уже тридцать лет, что он врач, а все не устроился. Вот она, политика! Поддразнивали маму и тем, что он еврей. Полагаю, что делалось это из неудержимой шелковской потребности дразнить. Вероятно, и мама понимала это, пока мы были в Жиздре, а в Майкопе обиделась. Словом, так или иначе, она и писать домой почти перестала. Майкопские мальчишки быстро переучили меня говорить букву «г» на великорусский манер, я снова стал стыдиться своих зеленых глаз. Рязанская семья уже навсегда стала воспоминанием.

16 ноября 1950 г.

Жиздру, в моем представлении полную колокольного звона, соснового бора, яблочного сада, стука копыт, я неверно рассказал и отбил охоту рассказывать дальше. Пишу это — и вдруг увидел, как, войдя в стойло, кучер отодвигает Ваську плечом и тот, осев на все четыре ноги и стукнув в перебор всеми четырьмя копытами, сторонится, пропускает кучера к яслям. Вижу, как после Спаса обирают яблоки, укладывают их в ящики. И вижу, как, привязав веревки к сучьям обобранной яблони, я играю в звонаря, звоню во все церковные колокола. Сначала — медленно — в большой, а потом в малые, стараясь голосом изобразить трезвон, что удается мне худо. Уже несколько раз слышал я от отца, что слуха у меня нет, и я с горечью замечаю, что это верно. Не могу я спеть перезвона колоколов так, как спел однажды кучер. И песни, которые он поет, выходят у меня бедными и непохожими. От этого моя любовь к музыке принимает оттенок горестный и безнадежный, что в те времена не отталкивает меня. Мы вернулись в Майкоп, все в тот же дом Амбражиевичей, и началась новая зима, [1]903/[1]904 года. Осенью исполнилось мне семь лет. Я пережил новое увлечение — мама рассказала мне, как была она в Третьяковской галерее. И это почему-то поразило меня. «Картинная галерея» — эти слова повергали меня в такой же священный трепет, как недавно «нарты», «ездовые собаки», «северные олени». Я оклеил все стены детской приложениями к «Светлячку». А Валя тем временем рос. Он пошел рано, рано начал говорить, так же, как и я, по маминым рассказам. Он был большеголовый, светлоглазый, волосы крупно вились. Вместо «паук» он говорил «пуак». Услышав удары бубна, восклицал: «Свабдя!» — и бежал к воротам смотреть. Когда посторонние хвалили его, мне было приятно, однако из глубины души иногда поднималось у меня такое раздражение против него, таким отталкивающим казалось мне все его существо, что я сам считал себя плохим мальчиком.

17 ноября 1950 г.

Я стал гораздо самостоятельнее. Я один ходил в библиотеку — вот тут и началась моя долгая, до сих пор не умершая любовь к правому крылу Пушкинского дома. До сих пор я вижу во сне, что меняю книжку, стоя у перил перед столом библиотекарши, за которым высятся ряды книжных полок. Помню и первые две фамилии каталога: Абу Эдмонд. «Нос некоего нотариуса». Амичис Эдмонд. «Экипаж для всех». Меня удивляло, что в каталоге знакомые фамилии писателей переиначивались. Например, Жюль Верн назывался Верн Жюль. Левее стола библиотекарши, у прохода в читальню, стоял другой стол, с журналами. Но в те годы читальный зал я не посещал. Я передавал библиотекарше прочитанную книгу и красную абонементную книжку, она отмечала день, в который я книгу возвращаю, и часто выговаривала мне за то, что читаю слишком быстро. Затем я сообщал ей, какую книжку хочу взять, или она сама уходила в глубь библиотеки, начинала искать подходящую для меня книгу. Это был захватывающий миг. Какую книгу вынесет и даст мне Маргарита Ефимовна? Я ненавидел тоненькие книги и обожал толстые. Но спорить с библиотекаршей не приходилось. Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло, сестра известного путешественника, внушала мне уважение и страх. Ее побаивались, но и подсмеивались над ней. Ее знал весь город и как библиотекаршу, но еще более как «тую дамочку, чи барышню, что купается зимой». Одна из Валиных нянек рассказывала, что видела, как библиотекарша «сиганула в прорубь и выставила оттуда голову, как та гадюка». Как я теперь понимаю, у Маргариты Ефимовны был выработан строгий порядок жизни, из которого обыватели только и знали что неприветливость да зимние купанья. Она была одинока. Вся ее радость заключалась в племяннице. Мне нравилась эта молоденькая девушка по имени Параня, высокая, с большой косой. Не могу точно вспомнить, но, кажется, этой же зимою переехали мы в дом Санделя, не то поляка, не то литовца. Внизу помещалась механическая мастерская хозяина, а второй этаж он сдавал. Эта квартира оказалась тоже просторной — как и Рафичева.