Выбрать главу

26 декабря 1950 г.

В Екатеринодаре я услышал разговор, который нанес рану моей душе. Однажды я сидел в нашей комнате, смотрел «Ниву» и вслушивался в разговор, который вели в столовой мама и Анжелика Максимовна. Вначале журнал интересовал меня больше. Но вдруг мама сказала, что теперь она совсем не любит отца. Анжелика Максимовна ахнула, а меня словно ударило. «Да, да, — повторила мама решительно, — я его теперь совсем не люблю». Я ушел в сад полный жалости к отцу и негодования против матери. Отца я теперь понимал еще меньше, чем прежде, а он ко мне часто был несправедлив. И нетерпелив. Я его раздражал, как часто раздражает восьмилетний мальчик рядом с маленьким двухлетним братом. Я никаких талантов не проявлял, пел фальшиво, декламировать, чем тогда уже отличался Тоня, не умел, рассказывать, да и просто разговаривать — не смел. Он и не догадывался о том, что я живу жизнью сложной, так как сам был, повторяю, человек простой и мужественный. Словом, с отцом у нас отношения были враждебные, разговоры приводили к тому, что я начинал плакать. И все же, услышав мамины слова, я ужаснулся и всей душой стал на сторону отца. Увы, наша первая майкопская знакомая, ни разу в жизни ни в чем не ссорившаяся с мужем, недаром так огорчила маму, поведав ей об этом. Маме ее слова показались дурным предзнаменованием, и вот оно начинало сбываться. Уже много-много лет спустя я узнал, что те ссоры, которые будили меня по ночам в доме Родичева, были ужасны. Однажды мама сказала: «Если бы я тебя не любила, то не беспокоилась бы так о тебе». А папа ответил ей на это: «Пожалуйста, люби меня поменьше».

27 декабря 1950 г.

Я не сомневаюсь, что отец скоро забыл свои жестокие слова, но маму они жгли и мучали много месяцев, а то и лет. То, что она заявила столь решительно Анжелике Максимовне, было плодом сложнейших отношений и вряд ли верно передавало ее настоящие чувства, но где мне это был понять. Жалость к отцу очень скоро исчезла. Его жалеть было невозможно. Но сознание того, что семья у нас неблагополучна, осталось навсегда. И тем не менее я был счастлив. У нас часто бывали гости, что я всю жизнь любил. Уже здесь, в Ленинграде, лет пятнадцать назад, вспоминая те дни, Саша рассказывал, смеясь: «Бледный, потный, прыгает с кресла на кресло перед гостями». Сашина жена засмеялась и сказала: «Бедный Евгений Львович». И услышав это, я смутился и огорчился. Я выставлялся перед гостями, желал им понравиться, умилить, вызвать похвалы. Ведь еще недавно мне это удавалось необыкновенно просто. Скажешь слово — и все смеются. Да, я выставлялся перед гостями, и когда Саша обличил меня в этом через тридцать с лишним лет — я смутился. Но я был счастлив и без гостей. В просторном зале, когда там никого не было, я садился за рояль, откинув его крышку, как на концерте, брал ноту за нотой и глядел, как поднимаются молоточки. Однажды стал я бить по басам спичечной коробкой, отчего звук стал похож на колокольный. Это дало повод Самсону рассказать мрачно за обедом, что я нашел новый способ играть на рояле. Запах пыли и листьев, которых все больше и больше скапливались на дорожках палисадника, — вот что увез я из Екатеринодара 1904 года и сохранил в памяти на всю жизнь.

2 января 1951 г.

Вернусь к Екатеринодару. Столько мути поднято у меня в душе за эти дни, что мне кажется, будто я отдалился от него с тех пор, как не писал о лете девятьсот четвертого года, не несколько дней, а на следующий день. Итак, мы прожили в Екатеринодаре с месяц. Рассказано об этом времени как будто все. Осталось две-три мелочи. Вот, поиграв на рояле, пахнущем нафталином, я стою у окна, гляжу на улицу. И вдруг вижу, что на той стороне, у ворот, лежит кошелек. Я поражен этим открытием, не верю себе, не бегу за находкой, чувствую тут нечто подозрительное. И в самом деле, один из прохожих наклоняется к кошельку, а тот убегает, как живой, в подворотню. И тотчас же над забором появляются хохочущие люди: не дети, не подростки, а взрослые, что меня удивляет. Саша говорит Анжелике Максимовне: «Какой чудный вечер! Пойдем посидим в садике». «И я с вами!» — кричу я. Саша делает грустное лицо, а мама отзывает меня и запрещает идти в садик с женихом и невестой. И стыд пронзает меня. Все готово к отъезду. Мы прощаемся с Тоней. Я холоден, полон мыслями о предстоящей дороге. Но как я тоскую о Тоне, когда мы приезжаем в Майкоп.

3 января 1951 г.

Когда мы уже сидели в поезде, я, глядя в окно, вдруг увидел знакомую, полную достоинства фигуру деда, его длинное лицо, белую эспаньолку. Он был несколько смущен вокзальной суетой. Поезд наш стоял на третьем пути, и дедушка оглядывался, чуть-чуть изменив неторопливой своей важности. И, увидев меня у окна, он улыбнулся доброй и как будто смущенной улыбкой, шагая с платформы на рельсы, пробираясь к нам. Он держал в руках коробку конфет. Много лет вспоминалось старшими это необыкновенное событие — дедушка до сих пор никогда и никого не провожал! Он, несмотря на то, что мама была русской, относился к ней хорошо, уважительно, а нас баловал, как никого из своих детей. И вот он приехал проводить нас, и больше никогда я его не видел. В прошлом году [1903] я простился с маминой мамой, а в этом — с папиными родителями. Мы приехали в Майкоп. Я начал учиться у Константина Карповича Шапошникова, готовиться к экзаменам в приготовительный класс. Каждый день я теперь отправлялся из дома Санделя к Шапошниковым. Это было не далеко и не близко, минут десять ходьбы. У меня была своя любимая дорога. Я старался пройти по улочке возле церкви, где стояли белые домики — особнячки евреев, николаевских солдат. Перед особнячками стояли старые деревья, кажется, липы, посаженные в год основания Майкопа. Действительно ли там жили евреи-солдаты, я был не слишком уверен. Но мне нравилось верить в это, и весь тихий квартал за церковью казался мне старинным, связанным с Николаем Первым. Уже недалеко от Шапошниковых возвышалось дерево, которое я считал своим другом. Я не могу объяснить теперь, чем оно так нравилось мне и каким образом я с ним подружился. Знаю только, что каждый раз я с ним здоровался и ласково гладил по коре, украдкой, чтобы никто не заметил.