24 февраля 1951 г.
Мучался и представлял себе чайник с холодной кипяченой водой, стоящий в коридоре на подоконнике у нас дома. Когда Соловьевы через некоторое время собрались опять на третью версту, я было отказался, но Василий Федорович мягко и решительно заявил, что сам пойдет со мною и я дойду легко. К моей радости, так оно и вышло. Отправились в путь мы вдвоем, когда Василий Федорович освободился от утреннего приема больных. Серьезный, но никак не строгий, он спокойно и внимательно смотрел вперед через пенсне, откинув голову назад, и все помалкивал, но мне с ним было не скучно. На вопросы мои он отвечал подробно и добросовестно, отчего я проникался самоуважением. Как я говорил уже, слова «за Белую» имели такой же точный смысл, как, скажем, «за границу». Но Василий Федорович почему-то никогда не говорил «идем за Белую», а всегда «идем в лес». И в самом деле, перейдя реку, пошли мы на третью версту не по шоссе, а поднялись на холмы (никогда мы их так не называли!) — поднялись на горы и по дубовому лесу, по ореховым зарослям пошли в тени и в прохладе по незнакомой мне дорожке. Когда мы спускались в неглубокую лощину, я сказал Василию Федоровичу, что было бы хорошо, если бы дорога всегда шла под гору. Но Василий Федорович спокойно и добросовестно объяснил, что долгий спуск так же утомил бы в конце концов, как и подъем, напрягались бы излишне не те мускулы, которые к этому привычны. Меньше всего утомляет ходока ровная дорога. И я согласился с ним. Так, беседуя, мы вышли совершенно для меня неожиданно к домику лесника со стороны новой — с горы, а не с шоссе, отчего и весь дом, и поляна у дома показались мне новыми. Я всем рассказал, как мы хорошо шли и как я не устал, но тем не менее я очень, очень долго считался плохим ходоком. Только в 1913 году, когда мы отправились с Соловьевыми и Соколовыми в горы, все, и я в том числе, с крайним удивлением увидели, что хожу я не хуже других и здоров и силен, как все.
25 февраля 1951 г.
Дрался я в то время довольно часто, не уклоняясь, и отступал вовремя, когда замечал, что и противник жаждет прекращения боя. Царапин не боялся, но скрывал их, чтобы мама не мазала меня йодом. Зато во многих других случаях жизни обнаруживал я позорный и непростительный страх боли. Сколько слез было пролито, когда мне делали уколы мышьяка. До сих пор стыдно вспомнить, как впрыскивали мне хину, когда очередной припадок малярии слишком уж затянулся. Это и в самом деле было болезненно, но я уж слишком трусил. Папа чуть не разбил шприц от ярости, пока я наконец не согласился на укол при условии, что мама будет держать меня в объятиях и я спрячу голову у нее на груди. Итак, к поступлению в школу, то есть к девяти годам, я был слаб, неловок, часто хворал, но при этом весел, общителен, ненавидел одиночество, искал друзей. Но ни одному другу не выдавал я свои тайные мечты, не жаловался на тайные мучения. Так я и бегал, и дрался, и мирился, и играл, и читал с невидимым грузом за плечами. И никто не подозревал об этом. И мама все чаще и чаще говорила в моем присутствии, что все матери, пока их дети малы, считают их какими-то особенными, когда дети вырастают, то матери разочаровываются. И я беспрекословно соглашался с ней, считал себя ничем, сохраняя идиотскую, несокрушимую уверенность, что из меня непременно выйдет толк, что я буду писателем. Как я соединял и примирял два этих противоположных убеждения? А никак. Я говорил уже где-то, что если я научился чувствовать и воображать, то думать и рассуждать совсем не научился. Было ли что-нибудь отличное от других в том, что я носил за плечами этот невидимый груз? Не знаю. Возможно, что все переживают в детстве то же самое, но забывают это впоследствии, после окончательного изгнания из рая. Во всяком случае, повторяю, ни признака таланта литературного я не проявлял. Двух нот не мог спеть правильно. Был ничуть не умнее своих сверстников. Безобразно рисовал. Все болел. Было отчего маме огорчаться.
26 февраля 1951 г.
Таким я был, к великому огорчению своих родителей. Отец, происходивший из семьи, несомненно, даровитой, со здравой, лишенной всяких усложнений и мучений склонностью к блеску и успеху, огорчался особенно. Он, как я уже говорил, пел приятным и сильным баритоном, играл на скрипке, декламировал и участвовал в любительских спектаклях. Исаак с огромным успехом исполнял даже такие роли, как Уриэль Акоста, удивляя профессионалов, Самсон уже имел имя на провинциальной сцене, Маня и Розалия с блеском окончили консерваторию, Феня была блистательной студенткой-юристкой в Париже, и Саша подавал надежды. И Тоня уже шел по пути старших чуть ли не с трех лет. Его ставили на стол, и он читал стихи спокойно и храбро, здраво наслаждаясь успехом и блеском. Мама же обладала воистину удивительным актерским талантом, похвалы принимала угрюмо и недоверчиво и после спектаклей ходила сердитая, как бы не веря ни себе, ни зрителям, которые ее вчера вызывали. Но и ей, так же как папе, хотелось, чтобы я был талантлив. А я был только трудным мальчиком. Опишу одну только ссору с мамой, которая произошла в то время. Я совершил ряд преступлений, не помню точно, каких, но по всем признакам ужасных. В заключение, помнится, я назвал идиоткой нашу темнолицую, сухонькую, суровую кухарку Домну. Это привело маму в ужас. Она погналась за мной с таким беспощадным лицом, что я струсил не на шутку и бросился наверх в спальню. Там я придумал недопустимо глупую для моего возраста уловку — повалился на кровать, укрылся и притворился спящим. Это, понятно, ничему не помогло. Мама сорвала с меня одеяло и отшлепала гораздо сильнее, чем это было у нас принято. Мгновенно все изменилось. Я сразу почувствовал себя обиженным. Наказание показалось мне даже при всей вероятности моей вины слишком суровым.