Она дернула меня за ус.
— Знаю я, толстая Милка говорила, как ты однажды цапнул ее за ногу.
— Мы поднимались по скользкому склону. Я пополз и, вместо папоротника, ухватился нечаянно за ее ногу.
— Ладно, а почему ты подсматривал, когда я купалась в Кривае?
— Боялся, что утонешь.
— Еще что! Боялся! Дане, кроме шуток… ты был какой-то непонятный, большой, страшный и… ужасно наивный. Помнишь, как мы после Зеленгоры сидели у костров над Папрачей? А когда легли… я прижалась к тебе. Ты думал — кто-то из ребят. И спросил: боеприпасов хватит? Я чуть не прыснула. А когда пропищала что-то в ответ, ты вскочил и умчался — будто бы по делу. И на другой день так странно смотрел на меня…
— Это был для тебя, малютка, критический момент!
— Ха-ха-ха, а что?
— Погоди немного, увидишь!
— Молчи!
— Ты меня не знаешь, красавица!
— Я не знаю? Три раза ты был у меня в руках нагишом. Помнишь, тебя ранило на Спрече? Мы с Милкой тебя искупали и перевязали. Ты без памяти лежишь, стонешь, Милка бранится: быстрей, Малинка, чего засмотрелась. Мужик как мужик. Видишь, какой мускулистый и жилистый, выкарабкается, не бойся!
— К сожалению, выкарабкался.
— Что? Тебе со мной плохо?
— Сейчас хорошо.
— Перейдем на диван?
Отодвинули стол с вином. Я сложа руки встал посреди комнаты — жду, когда она сядет. Наконец она убрала посуду и шагнула ко мне. Встала на цыпочки и обняла меня.
— Мой золотой командир! Такая ли я, какую ты хочешь?
Я схватил ее в охапку и понес, она всхлипывает, смеется, плачет, ее пальцы впились в мои плечи, она вся страсть и пламень, жадные губы ищут моих, я бросаюсь за нею на верную погибель в кипящий колодец,
и снова,
о, будь проклято то, чему я не могу найти названия, снова память холодным клинком рубит этот зной, прокладывает в нем ясный ледяной путь, ох уж эта неотвязная память, что служит мне верой и правдой, когда надо и когда не надо. Исключение — первые мгновенья вчерашней встречи с ней. Я помню все, в моей памяти — настоящая свалка фактов, и вымести их из котелка может только сквозняк от девятимиллиметровой пули.
Малинка,
целуя твои колени, боги нажили б горбы, твоя жаркая плоть, как живая ртуть, переливается под шелком,
я должен бы любить тебя до беспамятства, принадлежать тебе до кончиков ногтей, до корней волос, но — убей его бог, этот проклятый луч холодного света, в котором появляется вдруг человек и говорит резко и ехидно:
«…Все, что ты построил, топором сбито, в каждый кирпич, в каждый взмах мастерка вносил ты нечеловеческую суровость…»
а я, милая моя Малинка, в каждый кирпич, в каждый взмах мастерка кровь свою подливал, штукатурку дыханием своим замешивал, теребил свой ленивый плутоватый народ, выгонял его из берлоги и бранью и кулаком, заставлял его себе же кровать вытесать, подушку сшить и металлическую ложку купить, чтоб у детей не было заедов от деревянных поварешек, черт подери их деревянного бога!
Но что это со мной,
о, небо,
к счастью, ты не замечаешь, что со мной происходит, ты, рыбка, ослепшая от любовной страсти, не смотри, не думай ни о чем, не оглядывайся, вот и я попытаюсь ни о чем не думать,
погоди,
кроме одной ядреной крестьянки, я никогда еще по-настоящему не владел женщиной,
встань,
я хочу видеть тебя всю,
сними это,
и это, погоди, я сам.
и это, та-а-ак!
(ой-ей-ей, несчастный Данила, вахлак паршивый, ты, оказывается, еще и развратник;
послушай, ты, святой богоугодник, чеши отсюда, полюбуйтесь-ка на него, явился — не запылился, а ну убирайся, пока я не…)
Я отключил тормоза.
Сладкая моя Малинка, яблочко садовое, румяное, нетронутое, дай-ка твой старый командир и боевой товарищ, хоть и разнесчастный, но вежливый и элегантный, покажет тебе, что такое мужчина и мужская любовь, а не какие-то там фигли-мигли,
потому что земля наша называется Боснией,
и пусть воздух в ней самый поганый на свете,
предки наши со славой возвращались из любых походов, а за любовь нередко клали головы на плаху, так неужели ж я не пожертвую каким-то там гражданским покоем и, как говорится, личной свободой?
Я пришел в себя, руки наши дрожат от усталости и сладкого смущения. Пьем молча. Без единого слова она, как пантера, прыгнула мне на грудь и начала кусать мои губы, норовя проникнуть в самое мое нутро, потом свернулась калачиком у меня на коленях, бесслезно всхлипывая.
Я пустил руки гулять по белым лугам ее тела и снова стал думать, ибо не могу не думать,
бог мой,
не удивительно, что иные царства гибли независимо от роста производительных сил и борьбы производственных отношений. Удивительно, что иные болваны, вроде меня, всю жизнь держат себя в узде и натягивают ее до тех пор, пока из морды не закапает кровь, и все ради того, чтоб не упасть в собственных глазах. Правда, люди набожные таких прославляют, мудрые — хулят, веселые — жалеют, а бесстыжие обзывают дураками. Все это чушь. Глумление над самим собой и над всем родом мужским. Да, Малинка, клянусь твоими губами!