— Почему ты не приходил, когда я тебя звала? — спросила она.
— Мне казалось, что агроном по тебе сохнет больше, чем я. А он парень стоящий. Ты, Малинка, подумай немного вперед, ну, скажем, на двадцать лет вперед! Я не стану мешать вам!
— Данила, ты просто грубиян.
— Положим.
Она вонзила ногти в мои ребра.
— Ну а если мне в самом деле кто-нибудь сделает предложение? Как ты к этому отнесешься?
— Я спокойно приму любое твое решение.
— Совсем-совсем спокойно?
— Ну…
— И ни чуточки не горевал бы?
— Горевал бы, если б ты получила не то, что искала.
— Врешь. Кривишь душой. Думаешь таким образом скрыть свое равнодушие ко мне. Если б ты хотел жениться на мне, то говорил бы не так. Надулся? А ну-ка поцелуй меня! Ты у меня на первом месте. А с замужеством можно подождать…
Я встал и потянулся за одеждой. Она вскочила за мной.
— Данила, куда ты?
— Забыл оставить Ибрагиму денег.
— Неправда.
— Будь умницей!
— Дане, останься!
Сначала нерешительно, а потом все сильнее, словно борясь за жизнь или за грудного ребенка, она стала вырывать у меня одежду.
— Не уходи, пожалуйста! Не сейчас! Побудь еще! Данила, оставь все это, я больше не буду, никогда не буду, никого мне не надо, я одного тебя люблю, я, дура, врала тебе, Данила!
И она сползла вниз — по моей груди, ногам. Я оставил ее на полу, с протянутыми ко мне руками.
Нет,
не хочу, чтобы она угасла и увяла от моей старости, чтоб мой несносный характер отравил ее, чтоб грядущие двадцать весен она встречала с проклятиями и горьким сознанием, что обманулась во мне.
Не хочу, чтоб Ибрагим хоть раз подумал: она ему дороже, а я-то, дурак, решил, что я. Нет,
у Данилы еще достанет силушки, чтоб у своих неутоленных желаний выбить зубы и втоптать их в землю тяжелым сапогом. И, странное дело, горюя о Малинке, я, Ибрагим, думаю о тебе, здесь, под ребрами, теплится что-то живое и дорогое… Знай я, какое это счастье иметь сына, я бы еще двадцать лет назад завел по меньшей мере девятерых, и старый Юг Богдан Лисичич просто безумел бы от гордости, глядя, как его Юговичи расшвыривают во все стороны оккупантов. А если б они погибли где-нибудь на зеленгорских или сремских полях сражений, старик завел бы еще девятерых, и с легкой душой отдал бы жизнь перед бункером или на какой-нибудь высотке, прикрывая отход раненых Юговичей — своих и чужих, рожденных на этой земле. Нужды нет, что не моя жена носила тебя под сердцем и кормила грудью, что не я учил тебя смалу держать плуг и сбивать на лету ястреба, все равно, милый мой Ибрагим, я глупею при одной мысли, что буду держать тебя за руку и оберегать твой сон. И вот я бегу к тебе. Я должен увидеть тебя до рассвета…
Клянусь, что свою подмоченную биографию я заставлю выдержать все, пока ты, набравшись силы, здоровья и ума, не сможешь сладить с этой суровой жизнью. При этом дядюшка еще снабдит тебя всевозможными справками, столь необходимыми в сложной гражданской жизни, дабы подлость людская не встала тебе поперек дороги, дабы люди добротой возместили тебе свое небрежение к памяти храброго отца твоего — Латифа Абасовича-Голяка.
Я мчусь по кругам света, вписанным в уличную грязь и слякоть. В ушах снова зазвучал запоздалый плач Малинки, и травинки сомнений стали путаться под ногами. Тогда я призвал на помощь ясную, как полная луна, улыбку Ибрагима, и сомнения исчезли, словно обнаруженные засады.
Сын Ибрагим!
В третий раз я пляшу вокруг больничного здания. Все двери заперты. Черные квадраты окон, и только в одном — на первом этаже — прямой луч света между приоткрытых ставен. Я встал на цыпочки. Ничего. Тогда я тихонько влез на стоявшую неподалеку поленницу. Теперь сосна застит мне свет в окошке. Спустился. Встал у кладбища. Вокруг меня спокойно лежат сотни Муйо, Йованов, Салко и Владиславов, погибших из-за межи, дерева, кур, женщин, из-за худого слова и хмурого взгляда, в пьяной драке и не в пьяной, лежат целые поколения, которые слопал сифилис, разъела сибирская язва или задушила горячка. Безымянные, словно на смертных муках не захотели оставить в этом полном страданий мире даже имен своих. Шум дождичка в листве деревьев выдает их дыхание, несет от него — карболкой.
Ладони мои покрылись испариной. Я бросился бежать. У больничных дверей остановился. Ждать — чего и сам не знаю? Ибрагим, наверное, заснул, сморенный лекарствами и мягкой постелью. Санитар Муйо не пустит меня ни за какие коврижки. А может быть, в этом кабинете с освещенным окном сидит он? Повалился на стол, забрызганный кровью и гноем, и спит себе сном праведника и добродетеля, пока кто-нибудь из палат не завопит: «Помогите!»