Выбрать главу

Эгле увидит Налима не сразу, хотя он стоял у густого штакетника уже давно. И он ее дождался. Но не позовет и не заговорит – нечаянная любовь насыпала в душу столько ужасного прошлого, что ее не осталось, ни для чего другого. А она, увидев его, даже будет рада этой нечаянной встрече, но эта радость – лишь эмоция доброжелательности, какая приятна ей самой. Ее душа полна тоже прошлым, но ничего другого ей сейчас не нужно: она любит и любима!

Налим уйдет с ружьем на плече. Эгле проводит его взглядом до утеса скорби и печали…

…Скальное плато добела высушили разгулявшиеся повсюду ветра. Зависший над ним вечер очертил его края, с боков, карабкающейся к небу зеленью. И – несколько камней с более-менее ровным верхом для сидения: спину подпирает тайга, а глаза, хочешь – не хочешь, плывут озером к поселку.

Налим не слышал тайгу и не видел озера. И разговор самим с собой он уже не вел. Ему не хотелось больше жить, только и умереть было страшно. Когда любовь лишь прячется в сердце мужчины, презирая саму себя, какая же это любовь? Если с ней, в сердце, ему так тяжело! И эта тяжесть невыносима от осознания того, что он сделал пятнадцать лет тому назад. Потому и сжимал в кулаке письмо Ольги, только оно было в патроне, между порохом и дробью. Любовь к Эгле – это отстроченное наказание, такое же самое, как и память. А в том, что он сохранил его, не прочитав до сегодняшнего дня, случайности нет.

Решение убить себя – это не случайность: прощение не бывает случайным, ни себя, никого-то еще. Жизнь, вроде, и не требует раскаяния, но почему-то прощение себя ставит позади умения прощать других. Прощение, как и любовь, сводит и разводит мосты душевного покоя, потому и не терпит суеты слабоволия – реши сам, на какой тебе берег…

Налим притянул к себе ближний камень. Для него это было также легко, как и упереть в него ружье, прикладом к камню. А навести ствол на сердце – слезы первыми задрожали на густых и темных ресницах. Его длинная сильная рука тоже задрожала и занемела от жалости и нерешительности. И все же Налим установил курок на боевой взвод. Коснувшись большим пальцем спускового крючка, он запрокинул голову назад, …услышал за спиной короткий волчий рык и открыл глаза небу.

«Так вот значит, как?!.. – проговорил он в себе, явственно ощущая удушье. …Клыки, значит…». Запах волка был таким же явственным, как и удушье, а осторожное шарканье лап за спиной давили на грудь, но не стволом ружья. Налим отбросил его от себя, и нагнул голову – шея твоя, волк! Только волк почему-то медлил, а ожидание смерти оказалось нестерпимей, чем выстраданное согласие не смерть. Даже такую!

Шаман прошел в полуметре от Налима, с высоко поднятыми ушами и подвижной головой. Он беспорядочно вертел ею, меняя выражение морды всякий раз, уловив порыв ветра. Его беспокоил запах из волчьей стаи Лиса. Его и принес сюда не угомонившийся даже под вечер ветер.

Засветло покинув пещеру внутри скалы, он рисковал выдать их, и не только с сестрой, логово, да ждать, что его найдут раньше, чем они будут готовы отразить очередную атаку стаи, было и вовсе опрометчиво.

Налим, все еще безразличный к себе, лишь очумело глазел на уже знакомого ему черного волка с серебристыми «бакенбардами» на морде, высокого в стойке, сильного и проворного в движениях. А зверь будто и не видел его, обходя плато, когда – по кругу, когда – по горизонтали. И только наступив на ружье гибкой широкой лапой, тот повернулся к нему.

Их глаза, вроде, как набрели друг на друга, хотя, скорее, Шаман, не боясь человека на камне, не хотел его беспокоить. Да беспокойство Налима передалось выражением страдающих внутренней болью глаз, и повелело – остановись. Шаман отгреб лапой ружье дальше и присел на задние лапы, склонив, чуть набок, длинномордую голову. В глазах зверя не было зла, но в косых лучах заходящего солнца, взгляд обжигал. Так обжигал Налима страх, и не раз, только не испуг. Это страх откровений, в себе самом.

…Стон рванул его голову вверх, и тут же бросил вниз – Налим не понимал, что все это значит! Не может волк так подойти, сесть рядом и говорить ему о чем-то, ворча и лая. И смотреть ему в глаза, как равный равному, как несчастный несчастному. Да что же он такое, если только, действительно, не шаман?..

В сотне шагов от плато, со стороны тайги, залег и затаился Лис. Своей рыжей мордой, здорово изуродованной клыками Марты, он так же ловил порывы ветра и время от времени, поэтому, менял места наблюдения. Его воины дежурили у утеса и днем, и ночью, но логово пришлых волков оставалось неизвестным. Лис не мог и не хотел ждать, что оно отыщется когда-то, потому пришел сам. Коготь Марты застрял в его сердце, и хоть рана на холке зажила, вожаку нездоровилось местью.

Все – и человек, и зверь – ищут удачу, а удача Лиса сидела, в этот раз, на камне, широко расставив ноги и обхватив голову руками, пахнущими оружейной смазкой и порохом. Шаман ушел, но главное теперь – чужак не только пробрался на утес, и наверняка его заметил кто-то из кедрачей, а и подходил к человеку с ружьем. А Лис – не лиса. Он пусть и рыжий, но матерый волк и вожак стаи. И ждать темноты он не станет…

…Налим, снова услышав за спиной шарканье лап, доверчиво развернулся на звук – клыки Лиса не отпустили его горло, пока не стало совсем темно, тихо, а глаза Налима не сомкнулись плотно-плотно, как у Артура, когда-то!

Налима похоронили без правой руки, не нашли и его ружья – Лис остался верен себе…

Небольшое кладбище не смогло вместить пришедших на гражданскую панихиду. Незамужние женщины голосили, замужние открыто плакали, а мужчины много курили и многие, присутствовали на панихиде с заряженными ружьями. Никто не мог припомнить, когда случалось подобное… зверство. И определение убийству точное – точнее не бывает: зверство, но людоедства – такое Шаману может простить лишь тайга. А его видели с Налимом, на утесе, только не успели… Найдут и сестру его – специалисты уже вызваны.

Поминали в кафе. Не все кедрачи остались для этого, да поминали до позднего вечера.

Матвей не выходил из-за стола. Другом Налиму он никогда не был, но сам считал его своим другом и это обоих устраивало. При каждом новом заходе и рассадке кедрачей за столами он порывался сказать уже им то, что до этого посчитали пьяным бредом другие. А Матвей, между тем, был не так уж и далек от истины. Возможно, если бы речь его была не бранной и не захлебывалась в дикой ярости, что-то из сказанного им запало бы в потревоженные несчастьем души, и в особах кедрачей мир услышал бы откровения небес. Ведь научились же слышать, видеть и понимать дождь, грозу, снег, звезды и Луну… Но его, Зырика, не хотели слышать – нашел время для брани, не хотели видеть – перебрал, так шел бы спать, хотя и понимали: заливал горькой то же самое, что усадило их самих за поминальные столы.

- …Это, бля… одно кодло: Шаман, белая волчица и та озерная тварь с ножом в голове, – не унимался Матвей – Я зырил как они сыпались с неба, тока не допетрил сразу. …Это малява бога! На клыках и на ножичке – она. …Зажрались мы здесь, на Земле. Башкой двинулись! Житья от нас нет никому!.. Пошматуют нас клыками скоро за это, пазуриками порвут на лоскуты, посадят на пики… Сваливать отсель пора!

Действительно – пора: Михаил пьяный бред Матвея слышал в пятый или шестой раз, а то, что он еще скажет – вообще, бред сивой кобылы! Подойдя к нему со спины, он выдернул его из-за стола, точно худосочный овощ, и вывел из зала кафе. Матвей не сопротивлялся, только повторял одно и то же:

- Сваливать нам пора, Митричь, отсель, сваливать! Фуфлом человек стал и фуфельное в нем все, окромя души!

Ночь Михаил досыпал в своем кабинете – Налима похоронили достойно, поминали сытно, а деньги в артель не текли рекой.

Специалисты по волкам приехали, когда в конторе было не протолкнуться. Хорошо, что все трое – курящие, а так, сразу бы, и не зашли к Михаилу – табачный дым выгрызал глаза. Трое их приехало. Одеты – под цвет тайги и о таежных волках знавшие достаточно, чтобы выслушать всех и услышать лишь то, что хотели услышать волкодавы, с приятными на вид добрыми человечьими лицами.