Выбрать главу

И вот поэтому через какое-то время, когда характер мой установится очевидной схемой, папа, когда я смогу действовать сам – жестко, жестоко, решительно, преодолевая смущение, смятенье и неуверенность, – я встречу тебя, живого и юного, ты вышагиваешь мне навстречу – глупо наглаженный, грудь твоя колесом, ты свежий, мокропричесанный, с рассыпающейся (у меня такой не будет никогда) волной в каштановой шевелюре, в облаке "Шипра" (ты любил этот доступный тогда одеколон), и я не отведу глаза в сторону, предпочту, чтобы ты заметил угрюмо-унылого меня с моими способами восприятия, с моими идеями и ценностями, тяготеньями к другим людям, ко всему остальному миру вещей и событий, где тебя уже нет.

Мы все простили друг другу.

Так?

Как ты назвал меня, умирая, когда я гладил от бедра до пятки твою кипящую, раздутую лимфомой ногу?

"Мой нежный, ласковый сыночек".

О…

В крематории я вписал в карточку для гравировки твоей урны свою дату рождения (эту ошибку заметила тетка за конторской стойкой).

Я, знаешь ли, тебя очень сильно боялся и в той же степени сильно любил.

…Звереющий прыщик, зреющий рассерженной Этной (а я видел этот вулкан, пролетая над Апеннинами), чуть выше волнолома верхней губы, багровый, позорный и гадкий, – его ничем не замазать, ни белым зубным порошком, ни бабушкиной розовой пудрой в коробочке под папиросной надорванной мембраной; когда я открывал ее, то в нее врывался с шуршанием маленький ураган воздуха, поднимая розовую бурю, и нельзя было удержаться, чтобы не сделать это несколько раз подряд…

Козье балетное копытце на крышке…

Ты даешь мне столь сильный подзатыльник, что я все роняю и ударяюсь о свое отражение в зеркале, в твоих глазах – ярость и презрение.

У меня из носу на голубую тенниску (я ее, обвислую, донашиваю за тобой) текут сопли с кровью, но я не плачу. Я зорко смотрю на тебя.

Знаешь, когда я вспоминаю твой взгляд, то ничего, кроме строгого осуждения, припомнить не могу, или еще чего-то потяжелее. Ты держал его, как винтовку с примкнутым штыком, – наперевес.

Ты разбил мои дешевые бифокальные очки, смахнув их с моего носа.

Ты хотел, чтоб я стал спортсменом-акробатом, как ты в молодости, а я был хилятиком в очках.

Я не могу это забыть, дорогой папа.

Но я не держу зла.

Я просто не могу забыть.

И мне самому от этой памяти тяжко.

А знал ли ты, о чем сообщал прыщик, горящий багровым фонариком всем встречным?

Что планета моего возраста вошла в тень телархе, и я не знаю, оскорбленный своим проступившим полом, тем, что есть у меня в штанах, то есть тем, к чему предназначено то, что у меня там есть, что делать мне, когда я стану обнимать У., прижимать к себе, на что У. наткнется, прижавшись в ответ плотно и тесно.

О! У.!…

Что мне делать с просыпающимися свойствами сознания, со всеми этими ментальными ориентациями, психологическими установками, сомнительными нормами?

Как соотнести их с поддакивающим домашним кругом, очерченным мамой, бабушками и дедом и прорываемым тобой, папаша, с аморфным ужасом ощетинившейся пинками и зуботычинами улицы Тараса Шевченко (а он действительно ночевал в каком-то домишке на ней однажды по дороге в ссылку).

Что такое память, папа?

Тусклое зеркало в мушиных засидах, о которое ты, папуля, меня так неаккуратно, чересчур сильно шмякнул?

Что же извлекает она из своих хмурых недр?

Какие подробности?

Они зажигают темные тоннели давних событий, что вроде бы ушли от меня куда-то в самую толщу пережитого времени.

Но оно осыпается, как почва, в их узкие, лишь на миг освещаемые штольни, где вспышка света длится не больше воробьиного "чирик" или твоего страшного окрика, уносящегося куда-то вместе с самим носителем звука, то есть с тобой…

…Быстрее промежутка времени, которое называют "миг".

Моментальное зрение, не успев ко всему привыкнуть и осмотреться, ужаснуться, остывает, тает, хиреет.

Суммарный остов всех минувших событий, их рыбья бессловная грамматика уже не дадут мне никогда почувствовать себя не отягощенным тобой и от тебя освобожденным, папа.

(оч. оч. давно)