А не обратиться ли мне к самой советнице за советом, как мне быть с маленьким озорником? Но я вдруг представил себе, какие глаза на меня вытаращить благочестивая дама. Теперь она стоит, должно быть, в полном воскресном наряде, в гремучем черном шелковом платье и с золотым резным молитвенником под мышкой, готовая ехать в собор, и нетерпеливо поджидает своего медлительного супруга, который, несмотря на свой духовный сан и консервативный образ мыслей, почитывает свою либеральную „Vossische“ и по праздникам особенно долго зачитывается ею.
Нет, только не к ней прибегать за советом!
Только бы мне унять чертенка как-нибудь! Этот бессмысленный крик и тут, в тепле, приводил меня в совершенное отчаяние. Я ведь ничего ему не делаю, — ничего, кроме добра, во всяком случае, — а он орет! Знать бы только, отчего он орет, — ведь без причины ни одно живое существо не кричит. Что нибудь болит, вероятно, но что?! Вспомнилось мне, что я читал как-то об одном таком же вот мальчугане: кричал, кричал, а оказалось, когда его распеленали, что его ущемили щипчики. Могло быть и тут не непременно же щипцы, а острая булавка, очень возможно! Эта безбожная мать достаточно легкомысленная особа, отлично могла воткнуть, не подумав булавку.
Среди криков мальчуган оглядывался на меня с такою же яростью, как я прежде смотрел на него и начинал барахтаться изо всех сил, едва я подходил поближе. И откуда только брались у него силы так кричать и барахтаться? Такая крохотная обезьянка!
Но я на это не посмотрел: как он ни дергался и ни извивался, я принялся распутывать его жалкие пеленки и рубашонки. Все было очень бедное, со множеством заплат, но не порванное, тщательно заплатанное и, принимая во внимание обстоятельства матери, даже чистенькое. Мать имела вид воплощенной нужды, воплощенного голода, а мальчишка, как это ни странно, был совсем не худ: здоровый, крепкий, с чудесными подушечками и ямочками на ножках и ручках.
Для меня это было диковинное зрелище: в первый раз в жизни мне случалось видеть такого маленького человечка голым. И какой же он беспомощный, смешной и трогательный! Крохотные мускулы все дрожат от крика, маленькая грудь вздымается и опускается от быстрых свистящих вдыханий и выдыханий, лобик горит, как в лихорадке... И отчего ты говорить не умеешь, бедный зверек? Ну, да где же ему! Он ведь еще мыслить не умеет, совсем еще маленькое глупое животнее, вроде хрюкающего поросеночка. Не умеет мыслить, — значит, не умеет говорить; не говорит — значит, не мыслит.
А действительно ли он совершенно не мыслит? Чувствует ведь несомненно и сильно, — боль или подобное. А если чувствует, то, может быть, и мыслит? А когда отталкивает меня так сердито, нет ли у него мысли, что я — не мать его, что я — чужой? А ведь это уже бесспорный признак „отрицания“, самой настоящей кантовской категории отрицания. Значит, это уже по меньшей мере существует в его мыслительной способности. И фихтовское я и не я тоже, пожалуй, уже шевелится под этим разовым, исчерченным голубыми жилками маленьким черепом. Вот изумительно!
Я вытер рукой лихорадочный пот с его горячего лба и слюну с губ. Вот странно — он вдруг умолк! Я медленно провел мизинцем по губкам, вытирая их, а бедный маленький зверек схватил его и жадно начал сосать. Только радость недолго длилась: потянув его несколько раз губками, он повернул искривившуюся снова мордочку и снова жалобно запищал.
Гм! Это меня поразило. Как это надо было понять? Эта могла быть либо кантовская категория „бытия и небытия“, либо — „возможности и невозможности“. В этом теплом кабинете ученого филолога он уже очень мило усвоил основные понятия мышления!
И вот что еще мне в голову пришло: я, кажется, отгадал, наконец, в чем дело: бедное крохотное создание было голодно. Больше ничего. А ведь голод причиняет страдания, — я нельзя же, в самом деле, требовать от него самообладания в чужом доме. Господи, а я бесновался от его крика, который считал неразумным! Но что же для него могло быть разумнее кряка? И что может быть глупее — не понять сразу же грамматику этого крика, такую простую? В душе у меня шевельнулось чувство вины перед крошечным человечком, которому я причинил душевную и физическую обиду.
Я должен искупить это.
Да, но что дают есть таким крохотным человечкам? У меня есть свеже-открытая коробка омаров... Глупости, впрочем! Омаров не переносят иные и взрослые. Прошло порядочно времени, пока я длинным кружным путем пришел от омаров к материнскому молоку. Превосходно, да взять-то его где? Ведь злодейка-мать сбежала, бросила его, — да и что толку от нее? Она ведь говорила, что больше кормить его не может. Я думаю, — такое изможденное, иссохшее существо!