Он жадно глотал, хлебал, захлебнулся. поперхнулся, потом справился и опять быстрой ловко потянул, — одна кружечка вмиг опустела. Я налил другую, третью... Можно ли ему столько? Не повредит ли ему так много молока после долгого голодания? Но где же мне было взять духа отнять у него кружечку, пока его большие благодарные глаза говорили: еще!
Вошла Лена, — дерзко, не постучавшись. „Я ухожу!“ Я молча указал ей на край стола, где лежало приготовленное для нее трехмесячное жалованье вместе с ее книжкой; швейцар помог ей взвалить ее пожитки на извозчика, и я с глубоким вздохом облегчения увидел из окна, как отъехал извозчик и увез, наконец, это чудовище. Пока оно было в доме, радость, которую доставлял мне маленький гость, была отравлена злостью и тревогой. Только теперь мне стало от души весело.
Боже, до чего все это было забавно и весело! Так просто весело, так естественно-радостно, так непреодолимо, словно шла эта радость из самой глубокой глубины моего нутра. Испытывал ли я когда-нибудь прежде подобное? Никогда, ни в одно лучшее мгновение жизни! Ни тогда, когда они меня в 25 лет от роду сделали профессором, — а тогда это была радость, — ни тогда, когда я взломал большую печать академии с пакета, принесшего мне весть, что мне присуждена премия за конкурс на тему „Об аористе в пракрите“, — двадцать лет тому назад это было. Сейчас у меня было такое чувство, словно в грудной клетке у меня выросло новое сердце, гораздо большее и разливающее гораздо большую теплоту по всему телу.
И вот это крохотное созданьице я ненавидел, ругал, проклинал, четверть часа тому назад, в этой самой комнате! У меня была потребность испросить у него прощения какой-нибудь неуклюжей лаской. Опорожнив еще кружечку, он отвернул мордочку и высунул мне кончик языка. Не буду я его отвозить в полицию. В сущности, отлично, что все это так случилось, что этот изверг-мать подкинула именно мне это очаровательное созданьице. Я читал, как подобные погибшие женщины бросали своих крошек на лестницах и даже у подъездов домов. Эта Цецилия Верджбинская — еще не совсем бессердечное существо, если говорить правду: все-таки не на площадке где ни-будь бросила своего ребенка. Ну, и платок ему все-таки оставила.
Бегает там теперь в одном своем худом ситцевом платьишке... а мой термометр показывает 13 градусов ниже нуля. У меня мелькнула мысль, что канал теперь, наверное, затянут корой льда: все же хоть не утопится, — подумал а с некоторым успокоением. И у меня живо встала перед глазами картина, как она четверть часа тому назад стояла на пороге кабинета со своим карикатурно-трогательным изрытым оспою лицом, с своими глубоко-запавшими огромными глазами, плотно завернувшись в черный платок, под которым укрывала и прятала ребенка. Теперь я не пожалел бы довольно много, чтобы увидеть ее там снова живой.
Изумительная игра природы: такая безобразная мать и такое чудо красоты ребенок! Поразительная красота, равной которой я никогда не видал. Он прекраснее всех святых младенцев, всех ангелочков, какие я когда-либо видел на картинах мастеров. Бледно-золотистые волосы вьются веселыми локонами вокруг мягкой шарообразной головки до самой розовой шейки в пленительнейших складочках. Нежная атласистая кожа на груди и плечах слегка вздрагивает время от времени, когда скатится, щекоча, капелька молока, которой не мог достать и слизнуть крохотный красный язычок.
А какой чистенький, воспитанный! Я боялся все, что маленький человечек совершит что-нибудь человеческое на дорогом тигровом одеяле; но не лишать же его из-за этого мягкого и теплого ложа?! Но он ничего не сделал и продолжал вести себя маленьким джентльменом все время, пока моя тигровая шкура имела честь служить ему ложем.
Он закрыл глаза, повидимому, вовсе не желая спать, а только от полноты блаженства; и в тихом чувстве покоя и довольства открыв их снова, он посмотрел на меня так, словно мы были с незапамятных времен интимнейшими друзьями.
Успокоившаяся от наступавшей в комнате тишины канарейка вдруг запела и в тот же самый миг красное зимнее солнце протянуло сквозь окно широкую золотую ленту, протянувшуюся пламенным блеском по голому розовому тельцу ребенка.
При первых же нотах канарейки мальчуган повернул головку к клетке и прислушался, потом повернулся снова ко мне и, устремив на меня любопытный взгляд широко раскрытых глаз, спрашивал меня ими... Спрашивал, не говоря? Так это возможно? О, да, о, да, это возможно, — это мальчуган умел и чего еще только он ни умел! Мы, филологи, воздвигаем целые здания теорий о языке, о том, что мы разумели под языком. И без языка можно столковаться. Уважаемые коллеги, и как чудесно! Эта крошка превосходно понимает меня и я его. Господи, как этому скоро научаешься!