Выбрать главу

Мы лежим в пульмане около пулеметной бойницы. Отдыхаем от смены с бритоголовым красноармейцем Федоровым, первым помощником машиниста. Вторым считаюсь я.

Он тоскливо смотрит в бойницу на печальные поля. Быстро отворачивается, тяжело вздыхает и жалуется:

— Сань, поди, в наших тамбовских краях сейчас ужасти от антоновских банд. — Он кивает на голую степь и тихо спрашивает: — А чем же народ питаться станет? Кушать что будет? У, гады…

Вскакивает, жадно пьет воду, всплескивает руками над головой, обнимает широкий, гладкий лоб и падает на пулеметные чехлы. Лежит долго молча, перекатывая острые лопатки под туго обтянувшей крепкую спину гимнастеркой. Потом обнимает меня и шепчет:

— В деревне жинка… трое ребятишек, корова. Пять лет не видамши. Весна вот, сеять надо, а некому. Эх!..

Мне не жаль Федорова, непонятна его тоска. Я вытянулся всем телом, расстегнул рубашку и подставил ветру грудь.

Никогда не пахать мне и не сеять. Всю жизнь вот так проживу — на бронепоезде, перелетая из города в город, из края в край, из страны в страну. Подумать только — вчера мы были в Европе, а сегодня в Азии. Говорят, где-то совсем рядом чужие страны: Китай, какой-то Афганистан. А если перевалить горы, то попадешь в Индию! Индия!.. Гарбуз рассказывал, что там по три урожая в год созревает, и все-таки люди бедные. Много их, индусов, и все малохлебные, худые, все хотят воли. Может, и там, за горами, заалеет скоро знамя свободы, может, и там будет свой бронепоезд «Индийский пролетарий».

Нет, Федоров, не кончится война до тех пор, пока на свете есть белые. Скули в три горла над своей тамбовской землей — все равно не разжалобишь. Пролетарий я.

Бежит бронепоезд, раскалывает пространство. Ветер струится по броне и тихо течет в бойницы, падает на грудь и шевелится, ласковый, ленивый, прохладный.

Хорошо! Я лежу у бойницы, и меня никто не отгоняет от вечерней свежести. Я ношу такую же нашивку и гимнастерку, как и все остальные бойцы. Меня уже никто не называет «дитем». Я учусь в школе политического образования. А недавно мое существование в отряде узаконено. Командир бронепоезда Гарбуз в приказе о выдаче нового обмундирования упомянул мою фамилию.

Когда я здороваюсь с командиром, стукнув каблуками, прижав ногу к ноге и вытянувшись, с рукой под козырек, Гарбуз больше не смеется, а деловито и серьезно козыряет в ответ.

И на паровозе бронепоезда я признанный работник. Я сутками выдерживаю вахту.

…В пульман входит Богатырев. Он идет нагнувшись и, взъерошенный, кричит мне на ходу, не поворачиваясь:

— Санька, на смену!.. И ты, Федоров.

Я поднимаюсь, иду за Богатыревым и не удивляюсь, что нас снова вызывают на паровоз после того, как мы отдежурили сутки. Так бывает часто. Почти всегда, когда предвидится серьезное дело. Второй машинист малоопытный, и Гарбуз ему не доверяет.

Когда мы приходим на паровоз, то узнаем, что на этот раз новичка-машиниста схватила лихорадка, он корчится у регулятора, трясется от холода. Его губы сини и скулы покрылись гусиной кожей, а голова дрожит и качается. В его руках не держится ключ. Из губ выскакивает цигарка.

Богатырев, принимая паровоз, ворчит тихонько, чтобы не слышала старая смена:

— Окаянный беззубый, не дал отдохнуть.

— И выпить, да? — спрашиваю я и безобидно усмехаюсь.

Богатырев сердито толкает меня локтем: молчи, мол, такой разэтакий.

Что ж, молчу. Старая смена уходит, и Богатырев набрасывается на меня:

— Да, и выпить! Нашему брату без этого самого никак нельзя.

Федоров задумчиво трет свою голую, костяную голову, облизывает губы.

— И я б выпил проклятой водочки! Да где ее, сердешную, в такой пустыне раздобудешь?

Богатырев подмигивает своему первому помощнику:

— Плохо ищешь, паря.

— А ты уже нашел?

— Придет пора хлебнуть, так, может, сама найдется.

Федоров молчит, вздыхает, потом опять тянет нудно:

— Эх, прости господи, надо пить. Беспременно! В войну держался, не нюхал даже, а теперь… нельзя трезвыми глазами смотреть, как земля ни за что ни про что пропадает. Без зерна. Без хлебопашца. Войны нет, а земля сиротствует, дичает. Разве это порядок? Власть для того брали, чтоб землю, значит…

Богатырев гневным движением руки усмиряет свои растрепанные усы.

— Брось канючить, деревня, надоел!

Федоров обиженно поджимает губы, смотрит на меня, ищет в моих глазах сочувствия.

— На деревенском хребту вся Россия-матушка держится. Правда, Сань?

Я виновато отвожу глаза, смотрю в окно, молчу.

Бронепоезд стучит и стучит колесами, пожирает версту за верстой. Зелень кончилась давным-давно. Тянется и тянется голая песчаная степь. Кара-Кумы подходят к самому полотну железной дороги. Ни деревца на земле, ни облачка на небе. Смотреть не на что. Только и разговаривать сейчас. Вот потому, наверно, так болтливы машинист и помощник.

Богатырев толкает меня в грудь локтем и, заранее торжествуя победу, раздувает усы, усмехается:

— Сань, скажи этой деревне, что она много о себе думает. Спроси у нее, читала она, слыхала лозунг: «Мужики всех стран, соединяйтесь»? Нету такого лозунга и не будет. А вот «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» есть. — Богатырев смотрит на голую шишкастую голову помощника. — Не допру я толком, парень, как ты попал в нашу пролетарскую компанию.

— Попал!.. — вздыхает Федоров. — Был бы пехотинцем, так еще весной домой отпустили бы.

— Ладно, хватит об этом, давай полный задний ход! — Богатырев отгребает с губ нависающие усы. — Так, говоришь, выпил бы сейчас, а?

Помощник испуганно смотрит на машиниста — дразнит, насмехается или… Федоров не хочет надеяться, верить. Качает головой.

— Не растравляй душу, механик, она и так по всем швам трещит.

— Дурак, я ей добра желаю. — Богатырев лезет в карман, подмигивает мне. — Сань, можно?

Я отворачиваюсь, молчу.

Я видел сегодня утром, как Богатырев тайком выменял керосин на рисовую водку у какого-то подозрительного человека в халате и чалме. Он хотел, тоже тайком, прикрывшись одеялом, выпить ее, но ему помешал телефонный звонок командира.

О его дружбе с водкой давно известно Гарбузу. Я помню, еще на польском фронте Гарбуз пришел на паровоз и застал Богатырева в тот самый красивый момент, когда машинист присосался, как младенец к соске, к железному носику чайника. Увидев командира, Богатырев растерялся, не зная, как поступить с громадной посудиной, полной не воды, не молока, не чая, а ядовитого самогонного первача. Он так и не решился вынуть носик изо рта, боясь, что Гарбуз услышит самогонный дух. Он торопился опорожнить чайник. Опрокинул его и пил; весь побелел, глаза синие, а сам пьет, сушит до дна.

Гарбуз догадался, в чем дело, и тихо, не поднимая шума, позвал его к себе в тесную каморку. Никто не узнал, зачем ходил Богатырев к Гарбузу, что у них там было. Не рассказал и мне Богатырев. На мои расспросы, он, опустив глаза, ответил:

— Да так, разговоры о машине…

Удерживался Богатырев, не пил с самого польского фронта, а вот здесь, в Азии, не выдержал.

Когда я узнал о водке, сейчас же сказал Богатыреву:

— Дядя Миша, вылей, и я Гарбузу ничего не скажу.

Машинист расстроился:

— Сань, голубчик, вот пусть жизнь моя расколется, пущай глаза мои не смотрят, ежели я не хозяин своему слову и контру буду разводить, подрыв бронепоезду. Не. А водочку я в запас. Когда басмачей сотрем, тогда и сам командир благословит нас на выпивку. Ну скажи, где мы ее тогда возьмем под случай тот радостный?

— Дядя Миша, вылей!

— Сынок, окаянный, ну чего ты пристал, я ее для лекарства от малярии берегу.

— Вылей!

— Сань, скоро забыл ты нашу дружбу. Я тебя, сосунка, к паровозу пустил, выучил, а ты…

— Ну, дядя Миша…

— Вот кончим воевать, я тебя за сынка к себе возьму, в Донбасс, на родину мою поедем. Донец там, рыба-карась с золотыми перьями…