Летим. Минуем Карачи. Выходим на трап самолета в Дели в тридцатипятиградусную жару. Темноокие индийские красавицы в сари надевают тридцать шесть венков на тридцать шесть советских шей. Незнакомый говор. Воркотня переводчиков. Склоненные в «намасте» хозяева — принимающая сторона. Беспалов держит ответный спич, через слово поминая усопшего Сталина. Но уж без прежнего трепета. Еще для проформы. Нас везут в гостиницу. Дорога из Москвы заняла шесть дней. Послезавтра первый концерт.
Индусы расщедрились, и каждому артисту, кто со званием (а я артистка теперь «заслуженная»), предоставили отдельный номер. Вот приволье... Но не тут-то было. В соседнем номере разместились чекисты. Щербаков и опять, кажется, Столяров. Второго я помню смутно — у него какое-то другое задание было, следить за кем-то еще. А Щербаков, это было как день ясно, — мой персональный сторож. Чуть скрипну дверью, Щербаков голову из своего номера высовывает. Взглядом мерит. Куда я — туда и он.
Слежка была омерзительна и очень утомляла. Войду в магазин, словно из-под земли вырастает Щербаков, наклоняется через плечо, шумно дышит, доглядывает — чем интересуюсь.
— Вы много по магазинам ходите. Вообще вещи надо выбирать быстрее. Это не Москва, — учит меня Щербаков хорошим манерам, приблизив почти вплотную потное лицо в гостиничном лобби. У него дурно пахнет изо рта.
Задерживаюсь после приема с популярными киноактерами Раджем Капуром и Наргис. Они хотят сфотографироваться со мной на память. Щербаков нервно переминается с ноги на ногу и люто косится на циферблат часов.
— Не надо от группы отделяться. Вы же в коллективе. Долго лясы точите, — выговаривает мне Щербаков в легковой машине на обратном пути.
Скидываю в музее, в сторонке, намявшую за день пальцы туфлю. Присаживаюсь на скамью. Ходить устала.
— Опять Вы отделились от всех. И обувь снимать не положено. Туфли Ваши в пыли. Аккуратнее чистить надо, — шипит мне в ухо Щербаков, едва мы выходим из музея на улицу в заливающийся солнцем день.
Я несколько раз срываюсь в ответ. Сносить два месяца эти нравоучения человечьего терпения не было. После каждого срыва мой сыщик становился мрачнее и злобивее. Я понимала, что совершаю глупость. Отыграется мне больно. Но масштаб расправы был мне все же не очевиден.
Каждый день шли концерты. Мы побывали во многих городах. Индусы из классического репертуара принимали лишь моего «Умирающего лебедя». У «Лебедя» был постоянный успех. Все остальные номера, включая мои собственные (а я танцевала па-де-де из «Дон Кихота», вальс Хачатуряна, адажио из «Золушки»), публика встречала только с вежливостью. Им было важно знать, что это означает, про что это. А про что па-де-де из «Дон Кихота»? Я и сама не знаю.
Индусы люди непьющие. Михайлов же пел лишь пьяные песни. «Широкая масленица», «Налей-ка по чарке еще», «Сдвинем бокалы», «Сладка водочка да наливочка». Голос у него зычный, мощный, звон в ушах стоит. Индусы пугались. Да мимикой певец доигрывал недостающее, изображая последнюю стадию опьянения. Индусы и вовсе недоумевали, глубже вжимались в кресла.
Пространная ария из «Проданной невесты», проплаканная Масленниковой, сочувствия не вызывала. Скрипичные и фортепианные миниатюры публика лишь терпела, украдкой позевывая и скрипя стульями.
И все-таки нас принимали дружелюбно и сердечно.
Три раза, целых три раза, на концерты приходил Джавахарлал Неру. Один раз с ним была Индира со смуглым мальчуганом в аккуратной белой индийской курточке. Это был Раджив, теперь уже разорванный на куски бомбой террористки. Если бы люди могли заглядывать в свое будущее!..
На приеме после одного из концертов в Дели я сидела по правую руку от Неру, так распорядился его протокол. Премьер несколько раз начинал заговаривать со мной то по-английски, то по-французски, смотря умнющими вопрошающими глазами. Но я, неграмотная, как и все население моей страны — кому да зачем в Советской тюрьме могли сгодиться иностранные языки, беду кликать? — пробавлялась междометиями и жестами.
Неру подозвал переводчика-индуса и задал мне несколько занятных вопросов. Знаю ли я, что лебедь самое верное из живых существ на земле, что когда самец погибает, то самка, взмыв высоко в небо, камнем бросается на землю, не раскрыв крыльев, и разбивается насмерть. Что лебедь в смертельной агонии громко горестно стонет, можно сказать поет, — звуки осмысленные и мелодичные. Что лебединое чувство семьи должно стать образцом для человечества.