И с эхом моего Я — НЕТ в памяти самовластно всплыл наконец мой отец. С его холодностью, его твердостью и его постоянным отсутствием. Мой отец — и несказанные слова, сдержанная любовь, как и сдержанная ярость. Та самая ярость, которая заставляла меня вести себя так, чтобы сознательно нанести ему обиду, умышленно злить его, соглашаясь на жизнь, расколотую надвое выбором: стать таким, каким он желал видеть меня, или таким, каким хотел стать я сам. Это была ярость, которую я забыл благодаря Элизе, но которую так и не изжил, с существованием которой согласился и которую признал.
Существовали какие-то внутренние поводья, управлявшие моим поведением, каждым моим желанием, каждым поступком, тем, что я сделал, но прежде всего тем, что не сделал, — это был способ крикнуть ему: Я — НЕТ! «Папа, я — нет, я не хочу становиться таким, каким ты хочешь, чтобы я стал!»
И тогда, только тогда, я обнял Каданку и поцеловал его.
Прощенный. Потому что, обнимая Каданку, я обнимал своего отца.
Чего я никогда так и не сделал.
Каданка смотрел на меня, не понимая причины моего поступка. Он смотрел на меня своими глазами постаревшего ребенка, размахивал руками, просил говорить еще, смеялся, когда речь шла о грустных вещах, и бросал недоуменные взгляды, если я взрывался безудержным смехом. В последние дни гармония наших отношений казалась мне абсолютной. Мне сдавалось, он понимает все, что я говорю, а может быть, он и в самом деле понимал, потому что язык эмоций выразительнее языка слов и воспринимается всем существом человека. Шкурой. И Каданка ощущал кожей все, что ощущал я, потому что и моя, и его шкура вибрировали в одной тональности.
Днем мы ехали, не останавливаясь: он спешил вернуться домой. Остановки делали по ночам, чтобы вздремнуть несколько часов в кабине грузовика. На улице нас просто сожрали бы комары. Он спал, обняв руль, я — положив ноги на приборную доску и прислонив голову к стеклу дверцы.