— Ладно, — пообещал я, — отца спрошу.
А отец, легок на помине, навстречу нам. Он легко и привычно нес гробик на плече. Мы встали с Санькой на обочине. Санька толкнул меня и прошептал:
— Ефимка, попроси.
Но я смолчал: отец у нас своенравный. Санька еще ничего не понимает, а я-то ведь не маленький. Отец прошел мимо нас и ничего не сказал, будто не заметил, словно мы чужие ему.
Дома была одна мама.
— Мам, — сказал я ей, — Дарью больно жалко.
Мама погладила меня по голове и проговорила спокойно:
— Ну что, Ефимка, не на кого роптать. Бог дал — бог взял.
После того как отец унес Дарью в Большой Перелаз, ее сразу забыли все, будто ее и не было никогда.
О Саньке я отца так и не спросил: знал, что он все равно откажет. Но мне так хотелось, чтобы мы сидели в Поскотине вдвоем, что с вечера договорились и утром рано я разбудил Саньку. Мы наскоро поели и выскочили во двор. Отец запрягал лошадь. Когда мы незаметно обошли его со спины, раздался голос, от которого мы присели:
— А ты куда?
Отец обернулся к нам, в руках у него были вожжи. Санька с ревом побежал домой.
Придя к ручью, я наткнулся на голого птенца, вывалившегося ночью из гнезда. Он был еще без пуха. Когда я взял его в руки, меня начало понемногу тошнить. Тельце птенца было хрупкое и мягкое. Это был холодный трепещущий мешочек, в котором жидкие ткани дрожали рядом с тонкими и слабыми косточками.
Надо мной летала огромная птица и криками и широкими взмахами черных крыльев пугала меня. Я положил голого птенца на пенек и ушел.
На следующее утро его на месте не оказалось. Зато я увидел, что около того места, где лежал птенец, в траве залегла кошка и стережет воробья. Когда тот подлетел совсем близко и стало ясно, что кошка готовится к прыжку и несчастный воробей может оказаться в ее лапах, я насторожился и ветка треснула под моей ногой. Воробей вспорхнул. Кошка обернулась на звук, и мне стало жутко от ее ледяного взгляда. Из глаз кошки, которые она нацелила на меня, излучалась злоба, а тело ее было готово к бешеному прыжку.
— Кыш-ш-ш! — крикнул я на нее и бросился бежать в смертельном страхе.
Я подумал, что эта кошка не к добру.
После того как отец унес Дарью в Большой Перелаз, после того как я нашел голого птенца и встретил кошку, меня взяла такая тоска, будто свет погас, и я стал думать о смерти.
Я думал о том, как умру, как меня приготовят и положат в гроб. Как ко мне подойдут мама и отец. Как они будут жалеть, что не уберегли меня, не сохранили.
«Береженый ты мой… — начнет причитать мама. — Кабы я знала, дак пылинке бы не дала упасть на тебя. Дитятко ты мое… Да если бы ты ожил, дак разве бы я тебя пустила в Поскотину коров караулить, эдакого…»
И чем ярче я представляю себе эту картину маминого горя, тем сильнее сладкие слезы текут из моих глаз.
Я знал, о чем будет горевать отец. О том, что я уже стал работником в доме, сам себя кормить начал, а потом, глядишь, скоро бы и ему помощником стал. Поэтому в своем воображении я вижу отца, тоже охваченного горем.
«Вот уже работать начал, — говорит он. — И послухмяный был, и родителей почитал. Умер наш работник, кормилец наш будущий».
Я вижу, как слезы текут у него по рыжим усам. От его слов у меня щемит сердце. Но я думаю злорадно: «Ничего-ничего, пусть поревет». Мне маму жалко, а отца нет. И от этого мне еще тоскливее и еще трогательнее становится охватившая всего меня некая таинственная сладость.
Потом я думаю, как меня выносят из избы на жаркое солнце в гробу из свежего теса и видно, как смола выступает на выструганных досках то там, то тут, будто слезы. Все стараются заглянуть мне в лицо. А я лежу печальный, даже немножко насупившись, чистенький, во всем новом и, как полагается в этом случае, желтый, что у всех вызывает особую жалость.
Я представляю, как подбегают к процессии мои друзья Палька Чибрик и Коля Козел. Они останавливаются перед гробом озадаченные, и золотистая пыль медленно оседает за ними на дорогу, по которой они только что беспечно бежали. А над коммуной стоит горячее и сухое небо, и оттого горе еще больше.
Тихо, будто крадучись, подходит несчастный, горемычный Санька. Он смотрит на меня и, конечно, плачет. Вот уж он действительно осиротел. Но больше я не могу выдержать. Я так люблю Саньку и так мне хочется его успокоить, что у меня в это время в самом деле начинает першить в горле и в груди. Эта вымышленная картина так действует на меня, что я падаю на землю и начинаю в самом деле реветь, вспоминая все невыплаканные обиды. И не замечаю, как засыпаю.