Выбрать главу

Голос Зиночки пронзительно дребезжал в бездыханной тишине переполненного зала. Одного за другим выкрикивала она отъезжающих в детские дома, и после каждого выкрика в толпе детей ярким и добрым светом зажигалась пара взволнованных, недоверчивых глаз. Скакнуло и радостно забилось и мое сердце: я, сестра и брат были в списке. Рядышком вздрогнул оглушенный Толик, — и ему подфартило. Список включал всех старожилов, отбывших здесь по два-три года.

Свершилось! Сколько раз представлял я себе этот заветный миг, жил им, призывал его в самые безнадежные и отчаянные минуты! И он грянул даром судьбы и пришиб, ослепил, лишил мыслей и слов.

Мы не возликовали, бурные восторги не значились среди наших чувств. Бесконечное ожидание прочно взнуздало нас сдержанностью и суровостью. Мы стояли и молча вбирали в себя этот торжественный, запоздалый, но бесконечно желанный миг.

В те секунды, как и в течение каждого мгновения глухого безвременья двухлетней отсидки, я жаждал одного: немедленно покинуть эти стены, шагнуть в переменчивый мир, где есть будущее, где мы станем обычными детьми с портфелями и учебниками, в пальто и шапках. Смысл случившегося овладевал сознанием, рождая тихую радость и нетерпеливое ожидание утра.

После ужина Зиночка позвала меня в канцелярию.

— Слушай, ты хороший мальчишка. Тебя били за то, что … ну, у тебя национальность другая? Молчишь? Знаю, били и обзывали. Я тут оформляю бумаги. Зачем вам эта национальность? При коммунизме национальностей не будет. Напишу-ка я везде — русский, тебе и твоей сестре с братом. Согласен? Вот и прекрасно. Давай и отчество ваше на русский переведем, Ивановичами вас запишу. Благодарить меня будешь всю жизнь за это. Иди и будь счастлив, если сможешь.

Тот вечер казался вечностью. По долям секунды перебирал я оставшееся до отбоя время. Чуть молчаливее, чуть бесстрастнее, чем обычно, прибрели в спальню. Словно ничего не случилось, и мы не в последний раз заваливаемся в свои постели.

Спать не хотелось, слишком велико было возбуждение. И оно вылилось захватывающим, безудержным пением:

… Будь проклята, ты Колыма …

Нам потребовались эти полные ярости и скорби строки, чтобы снять глубоко спрятанное потрясение случившимся. Мы тянули высоко, согласно.

Потом прорвало. Едва отзвучит одна песня, наперебой предлагали и заводили другую. Чего только не вспоминалось?!

Пели протяжно, тонким, звенящим многоголосьем, упиваясь родными, въевшимися в плоть и кровь звуками. Панихидная проникновенность пения захватила нас словно застенчивое и благодарное рыдание на коленях перед вспомнившем о нас мире. Я отрешился от мыслей, едва ли воспринимал смысл слов. Все во мне взволнованно отзывалось на это надсадное завывание; с ним столько связано, пережито, переплакано.

Угомониться не могли долго. Поминальный стон и мольба бились в груди. Мы безумствовали, исходя скорбными звуками. Далеко за полночь, охрипшие, растроганные и совершенно опустошенные истово твердили одно и то же:

Приемник, — все ночи полные огня. Приемник, — зачем ты загубил меня? Приемник, — я твой бессменный арестант. Пропали детство и талант В стенах твоих.

Так мы прощались с ДПР, с бесконечным двухлетием, с кратким, как вздох, детством.

Мутный предрассветный туман льнул к светлеющим окнам. Неужели отмаялись, неужели расстаемся с постылым домом призрения, неужели прибыли чудо путевки? Может быть утром объявят о допущенной ошибке, об отсрочке отъезда, и все встанет на свое место.

Странное наваждение вязалось во мне: спеть бы наши песни всем людям! Рассказать бы о тоске и грезах, о негаснувшем огоньке надежды, о заоконном мире с бесстрастной колокольней, о нестерпимой боли в заплаканных глазах лагерниц. Эту боль я понес с собой вместе с предначертанием, звучавшем во мне как набат судьбы: донести обо всем!

Я словно воспарил над временем и одним взглядом охватывал разрозненные картины прошлого: припухающие на смердящих матрасах тряские доходяги, порабощенные неодолимым страхом дикой тьмы с ее вечными законами силы; искаженные злобой и плачем детские лица; кровные пайки, вырываемые из наших ртов; грязный, цвета чернозема, комочек давленого мякиша в прозрачных руках Царя!

Только рассказав, можно рассчитаться с непозабытым, неискупленным, непрощенным. Только написав, можно обрести покой и согласие в своей душе. Может быть, я за тем и родился на белый свет, один из многих тысяч ровесников уцелел в блокаду, продрался сквозь мрак ДПР и нож Горбатого, чтобы сделать свою память памятью общей, ее несмываемой частицей.