Выбрать главу
До утра кровать скрипела, все равно — война!

И раньше, до вторжения взрослых воров, сексуальной болтовни было предостаточно. Теперь она до некоторой степени материализовалась и естественно и незаметно слилась с всеобщим беззаветным поклонением блатной вере. Эта вера отвергала труд, превозносила касту воров в законе, фартовые дела, круговую поруку, погони за мусорами, побеги из тюрем. Ее праведные заповеди подавляли сознание, без них нельзя было сделать и шагу, вымолвить и слова. Эта вера требовала безграничной, до самопожертвования, преданности партии блатных и жестокой расправы с предателями. Все люди делились на блатных — волков и прочих — чертей.

Как навечно обращенный в блатную веру я искренне сокрушался о своей слабости. Вырасту, стану сильным, смогу грабить и добывать побольше других, — утешал я себя.

Но исступленное ожидание отъезда свидетельствовало: последняя надежда жива, прошлое не умерло, и нет большего счастья на свете, чем покинуть этот темный мирок забытых богом людей. Ожидание не позволяло окончательно опуститься, светило в непроглядном одиночестве. Чуть-чуть доброты и света, и блатные шоры облетели бы с нас, как красные листья в осенние холода.

Зачем так страдать? — успокаивал я себя. Пройдут годы, выйдет мама, и кончится этот голодный кошмар. У большинства нет ни родителей, ни родственников. Путевка в детдом — это далекая звездочка. Какой мир она озаряет, никому не известно.

Смесь клятой кабальной задавленности и оглупляющего самообмана подобострастного преклонения перед силой, жестокости и умиленности жалостливыми песнями, страха и надежды отливалась в вязкий сплав наших затравленных душ. Из такого сплава и слеплена наша непрошибаемая слепая раздвоенность, — устойчивое двуличие психики.

Не этим бы песням впитываться в наши души, не этими бы познаниями полниться нам! Детская память цепка и естественна. Она выхватывает события, коснувшиеся ее непосредственно. Периферия во мраке, ее не разглядеть. Много чувств, крохи понимания; зажженный ими огонек исповеди, пожирая остатки сил, светит, согревая и очаровывая.

19

Царь

Поборы давно набрали прежнюю силу, а Царь, словно не зная об этом, не вынес ни одной пайки. Часами сидел нахохлившись, с отсутствующим выражением лица. Замкнулся, за день и двух слов не выдавит.

Царя не засосали ссоры и драки, и с ним главари всегда обращались сдержанно. В опасный момент он умел отмолчаться, уклониться от общения, не дать повода для нападения. Даже оправдательной зацепки для наскоков на него не находилось: не стукач, не нытик, не инородец. Доставалось, — не крысился, не отбивался. Моргал рыжими ресницами, давился слезами и безответно никнул над книгой.

Я постоянно чувствовал притягательность внутренней царевой силы. У вожаков эта необычность вызывала раздражение.

— Чистоплюй, мудрена вошь! — пренебрежительно бурчал Никола.

Первое время в нерадивости Царя ничего крамольного не проглядывало: усердные клиенты поперевелись. Николе же, видимо, лень было вмешиваться.

— Должок зажимаешь, лопух красноперый?! — гоношился Горбатый, раздраженный упрямством мальчишки.

Царь угрюмо немел и замирал, сжавшись в комок. Так продолжалось несколько дней, пока непослушание стало очевидным. Напряженность взбухала. Спустили шестерок, и закрутилась потеха. И в группе, и в спальне они, как стервятники, клевали Царя, тыкали растопыренными пальцами в глаза, цепляли без предлога, срывая голодную злость.

— Дятел малохольный, гони пайку!

— Чего рыло воротишь? На облом нарываешься? Сшибем спесь, гадом буду!

— Со свету сживем, плесень!

— С Жидом валандается. И в самом рыжина жидовская, глянь!

— Бей жидов! — Горбатый взмахивал зажатым меж средним и указательным пальцами лезвием бритвы, как бы примериваясь. — Попишу, зенки вытекут!

Царь взглядывал исподлобья, удрученно тупился и клонил торчащие уши. Не протестовал, не пытался парировать оскорбления, сидел смирно и онемело.

Ватага шестерок переступила ту грань подсознательного уважения к необычному мальчишке, которую до сих пор все безотчетно признавали.

В травлю включился Никола. Оторопь брала, когда он заламывал мальчишке руки, гнул его и свирепо крушил коронным ударом колена в лицо.

Искривленный страданием, в крови и слезах, Царь тихо всхлипывал:

— Зачем бьешься?

Плач давно уже никого не трогал, но от его «бьешься» жалость раздирала сердце.

Если отчаянный вызов Лаптя блеснул мимолетной, несбывшейся надеждой, то безгласное непротивление хрупкого и ранимого Царя дышало заведомой обреченностью. Шансов выстоять не было. Сердце рвалось от страха и нехороших предчувствий. Никто не дерзнул вступиться за мальчишку. Даже на открытое дружелюбие нас не хватило. Сами мечтали о защите. Обстановка заметно накалялась.