Выбрать главу

Я подавленно молчал, захлестнутый острой жалостью, едва справляясь с подступившими слезами: одно слово, и они хлынули бы неудержимо.

Ощущение причастности к глумлению над Царем не покидало меня эти дни, вызывая раскаяние и горечь. В голове крутились приниженные слова о моей невиновности, о том, что меня бьют и обижают не меньше, и никто не заступается. Вместо сочувствия и утешения я забормотал оправдательно:

— Горбатый стращает, что попишет меня или наколет …

Мой растерянный вид привлек, наконец, внимание Царя, вызвал сочувственный отклик. Лицо его напряглось, губы жалко надломились. Он кивнул на пайки и выдавил с натугой:

— Возьми, ешь… Не бойся, бери, а то медсестра утаранит, чтоб крыс не разводить.

Я щепетильно помялся, но голод пересилил смутные переживания, и пайка оказалась в моих руках. Сперва осторожно, потом смелее и смелее отхватывал зубами холодные, горькие куски и, почти не пережевывая, заглатывал их. Попытался сказать что-то душевное, благодарное, но лишь давился плачем и хлебом.

Разговор завязался сам собой.

— Больно?

— Нет, сейчас уж нет.

— Так вставай!

— Не хочется… Запеклось там все. Наверно не выздороветь мне.

В его словах слышалось глубоко скрытое страдание, и не только физическое, весь его облик был воплощением разрывающего сердце укора. Некоторое время я не мог вымолвить и слова. Царь доверительно продолжал:

— Сны вижу. Полки книжные пустые у нас дома. Как дыры. И в комнатах, и в коридоре. И ничего больше!

Сокровенная тоска по дому, созвучная моему повседневному настроению, таилась в его снах и грустном тоне.

Первоначальная натянутость исчезала.

— Твои родители где?

— Не знаю…

— Найдутся!

Лицо Царя посветлело, озарилось трогательной полуулыбкой.

— А я не вынес им пайку, правда?

— Ага. Таких, как ты, болъше нет.

Царь медленно, с усилием продолжал:

— Позарились на чужой хлеб … Хапают, крохоборы, и все неймется, все мало.

— Нужно письмо написать, пожаловаться.

— Не поможет. Папа писал … — костлявыми, прозрачными пальцами Царь теребил тесемки наволочки. — Умрете без хлеба. Я потому и решил не выносить.

Я смотрел на Царя с доверием и обожанием, но не мог преодолеть обычную внутреннюю заторможенность и отыскать такие же чистосердечные слова.

— Нас обирают, а мы все скрываем. Они жрут наш хлеб, мы их кормим. Нам скрывать нечего! Пусть сами хранят свои тайны.

Простота его слов озадачила меня. И правда, это не наши тайны. Ничего преступного мы не совершили. Кто давит слабых, ворует, тот пусть и таится. И Николе я ничем не обязан, если и поддакивал, то вынужден был, со страху.

Царь приоткрыл душу, его искренность вызывала почти благоговение, обаяние откровения и честности пленяло. Просвещенный и растроганный, я по-прежнему норовил словами искупить свою неведомую вину, но только немо таращил глаза. Было понятно, что Царь самый замечательный мальчишка, что с ним можно говорить обо всем правдиво и по справедливости.

И вообще здесь, в изоляторе, покойно и безопасно.

— Хорошо у тебя! Нет Горбатого, шестерок. Мне бы сюда на недельку.

— Книг новых нет. Про Робинзона Крузо читал?

— Не. Летом я фильм видел, Бэмби. Про оленя. Там ни одного человека, только звери. Здорово интересно.

— У нас не крутили.

— Достать бы перочинный ножичек! Можно солдатиков выстругать. Или шашки.

— В школу бы. Со мной учились детдомовцы, и ничего.

— Николу пусти в класс, живо всем рога посшибает.

— Не все ли им равно, сидеть нам в группе или заниматъся в классе?

— Кому не все равно?

— Ну, не знаю.

Царь вцепился хрупкой ручонкой в прут койки и с трудом повернулся на бок.

— Всем на нас наплевать! Дойдем с голодухи, никто и не вспомнит!

— Запхали в эту дыру, как арестантов.

— Мы и есть арестанты, только маленькие.

— Те хоть знают свой срок.

Резко хлопнула дверь в приемной. Последний раз я взглянул на Царя. Он лежал на боку оживленный, головастый; мягкое сияние его широко открытых глаз вызывало доверчивое искушение говорить и говорить без конца, откровенно излить ему все, что наболело на душе.

— Прости, — вырвалось у меня и, не дожидаясь понуканий, я деранул мимо опешившей от неожиданности медсестры.

В группе тревожные раздумья охватили меня. Слово за словом вспоминался наш разговор, занозивший душу искренностью. Все во мне вздыбилось прозреванием. Я признался самому себе в том, в чем раньше боялся: оказывается можно и не верить блатным канонам. Старые, понятные суждения о добре и зле не утратили своего смысла. Сознание проснулось: плохое снова стало плохим, чуждое — чуждым. Блеснувшая искорка ясно высветила истинную ценность блатного мирка, а несколько минут общения в изоляторе сблизили нас больше, чем месяцы совместной маяты в группе и спальне.