С каждым пробуждением телесная оболочка таяла, усыхала, почти не принадлежала мне. Только мерзли ноги, да впившаяся в желудок злая змейка щипала и жалила непрестанно. Если бы не ее болезненные укусы, можно было считать себя бесплотным. Но укусы будили, тревожили, требовали.
Я отмечал чуть заметные изменения в настроении мамы, следил за интонацией ее коротких фраз, ловил малейшие проблески надежды. Приволокла мерзлую доску, — сейчас растопит буржуйку, и станет тепло; бережно вынула из-за пазухи маленький сверток, — будем пить кипяток с крохами хлеба; появилось новое словечко: эвакуация, — возможно, и мы скоро уедем.
За промерзшими стенами часто выли моторы самолетов, гремели разрывы, стонала и надрывалась сирена, но к этим звукам мы привыкли и не замечали их. Они не нарушали могильной тишины и оцепенелой неподвижности нашей обители, как потрескивание сверчка за печкой не нарушает покоя хозяев.
Казалось, мертвящая власть голода и зимы господствует безраздельно. Но еще одна напасть разгоралась последним, отчаянным всплеском жизни. Этой напастью были крысы. Давно уже с наступлением темноты остромордые твари вольготно шныряли у нас на кухне. От их шлепанья и шебуршания отвращение продирало до костей. Заслышав человека, крысы испуганно шмыгали по углам и исчезали в дырах, которые прогрызли во множестве.
За плотно прикрытыми дверьми мы чувствовали себя в безопасности, а, возможно, ужас голода и стужи притупил бдительность, поглотил внимание, и на борьбу с голохвостым зверьем просто не оставалось сил. К нему привыкли настолько, что иногда, первые недели блокады, мама подвешивала авоську с остатками съестного к шнуру кухонной лампочки. Крысы сатанели. Как заводные, они выполняли мощный разбег из дальнего угла, с писком взвивались вверх к авоське и, зависнув на пол пути, смачно шмякались обратно на пол. Они могли не прерывать настырных поползновений хоть всю ночь.
Постепенно веление голода затмевало исконный страх крыс перед человеком. В ту ночь из тягостного дурмана сна меня вырвала острая, саднящая боль. Подушка липла к скуле. Океан литой, непроницаемой тьмы распростерся надо мной. Тьма давила; казалось, меня замуровали живьем в подземном склепе.
Отчаянный плач сестренки разорвал тишину. Что-то холодное, мерзкое и живое задело лоб, и я заорал громко, безудержно. Чиркнула спичка, и тут же раздался вопль мамы:
— Крысы!
С криком и грохотом заметалась она по комнате, яростно швыряясь башмаками, размахивая шваброй. Желтоватый язычок пламени коптилки выхватил из полумрака лица брата и сестры. Они мазюкали по щекам темную кровь и горестно голосили в полусонном оцепенении. Моя боль локализовалась: нос и ухо жгло огнем. Я заревел ровно и жалобно.
Длинная очередь покусанных крысами блокадников, заполонившая поликлинику, двигалась в быстром темпе, и вскоре, помазанный йодом, я смиренно подремывал на стуле и поджидал возвращения мамы. Мама относила нас домой по одному. Доверительное каляканье двух старушек с детишками на руках привлекло мое внимание.
— Крысиный король объявился, — щебетала одна. — Истинный крест! Агромадный зверюка, с собаку! Сам темный, во лбу звезда белая светится! Захватил роскошную квартиру, хозяева померли с голодухи. С ним тыща крысих. Плодятся, шельмы, кажну неделю, прости, Господи, мою душу грешну! Днем свадьбы играют, шалят на пуховых перинах, ночью — разбой! И все на людей, на людей! Король-то ин людоед. Хап и глотку напрочь! Дите целиком сжирает! Спаси и помилуй нас, Господи!
Последние остатки жизненного тепла капля по капле покидали нас. Вместе с теплом угасал интерес к окружающему миру, распадаясь, как глухой шорох удаляющихся шагов. Меркнущие лучики наших глаз должны были вот-вот погаснуть совсем. Периоды беспамятства удлинялись, пробуждения едва мерцали сквозь его черную поволоку. Пропало представление о времени, — тянулась сплошная ночь. Чаша весов колебалась на грани жизни: корочка хлеба, несколько щепок в печурку, — и живой пульс бился и трепетал. Лишний голодный день, — и чаша небытия неумолимо клонилась вниз. Медленно и неотвратимо, без взрыва, без острой боли затянувшееся забытье врастало в свое естественное продолжение, — вечное успокоение.
Безвременье подбиралось к нам уверенно, по-хозяйски, не торопясь, словно сознавая абсолютную беззащитность своих жертв, оставленных всеми на произвол судьбы. Ледяные объятия сжимались, и комочки коченеющей плоти предстали перед неотвратимостью перехода в иной мир. Надолго исчезло все. Сохранилось лишь смутное ощущение движения; нас поднимали, опускали, везли. Везли на саночках.