Судьба по своим прихотям распределяет милости. Мое детство она одарила неделями безмятежного пробуждения к жизни под мерное биение колес, неделями осязаемого и осознаваемого рождения заново, без мук и страданий, в покое и любви. Я не уснул навсегда, как большинство моих блокадных сверстников. И не было в приемнике слаще дум, чем видения из незабвенной теплушки, обжитой, с добрыми, исстрадавшимися людьми. Потом уже никогда так не было. Потом снова было голодно и холодно, тревожно и неуютно.
Мне хотелось туда, на качающиеся нары, подальше от унижений и вымогательств. Мечталось даже о блокадных днях. Страшно, когда разрывы сотрясают дом, но мимолетный испуг не сравним с всечасной враждебностью, с постоянным ожиданием оскорбления, удара или плевка в лицо.
За мои недолгие годы я свыкся с переменами. Участливые и равнодушные, взрослые и дети появлялись в моей жизни и исчезали вместе с убогими детскими садами, углами и коморками наших меняющихся пристанищ. Теперь я разделил обычную судьбу моих сверстников, чтобы навсегда прикипеть к своему безысходному времени.
21
Избранник
Пресные, неотличимые в своей обыденности дни низались серым бисером по нескончаемой нити. Ничего вроде бы не происходило, и эта незыблемость изматывала, хватала за горло. Хотелось броситься на пол, биться головой о стены, вопить и молить о спасении.
На осмотре захожая лекарша мяла холодными пальцами мои выпирающии ребра:
— Ну и мощи! Дистрофик!
Воспитательница кивала согласно:
— Блокадник.
— Тонкий, звонкий и прозрачный.
— Еще не выправился. Мать в тюрьме.
— Совсем усох. Его бы подкормить.
— Их бы всех подкормить.
Зима ковыляла к исходу. Бесились ветры, хлестали в окно мокрым снегом, гнали на восток толчею облаков. Меж их рваных косм порой проступали голубые латки, выстреливал золотой лучик солнца. Заснеженный палисадник вспыхивал и искрился. Но сизые облака постепенно прикрывали просветы, серая пелена снова затягивала небосвод. В полдень покапывало с перламутровых сосулек, прилипших к карнизу веранды. Под снегом ясно проступили контуры берегов реки.
Как дар небес приходили письма от мамы. Маму перевели в лагерь на стройку. С утра до вечера на воздухе, не то, что мы. Мама сокрушалась из-за потерянного учебного года и никак не могла уразуметь, почему нас не отправляют в детдом.
Я отвечал старательными химическими каракулями: живем хорошо, путевки скоро придут. Поздравлял с переводом в лагерь, желал поскорее освободиться. О долгах молчал: помочь не поможет, изревется вся понапрасну.
Исправно катал я и коротенькие посланьица тетке, просил приехать. Относил письма в канцелярию, и надежда загоралась слабеньким огоньком. Тетка не подавала признаков жизни. И росла уверенность: нужно рассчитывать только на себя, помощи ждать неоткуда.
Мне полюбился сортир или, как мы выражались, убортрест. Он размещался в дощатой, холодной пристройке с заросшим грязным снегом оконцем. Заиндевелую проседь стен испохабили затейливые росписи-схемы с надписями-пояснениями. Были и просто надписи, от затасканного нравоучения: «Стыд, позор на всю Европу …» до воззвания: «Хрен соси, читай газету, прокурором будешь к лету!».
Оплывшие пики гор замерзших испражнений торчали из неровных овалов, прорезанных в досках пола. Подножья гор скрывались далеко внизу, в непроглядной глубине.
Тяга к убортресту не вызывала подозрений у главарей: сюда влекло всех подымить, погорланить в отдалении. Пованивало, — и пусть себе, повсюду разит, да и пообвыклись мы с ароматами. Я застревал здесь надолго, пока не коченел до тряской дрожи или не спугивали вожаки со свитой. Покойно было притаиться в стылой тиши вдали от недобрых глаз, расслабиться, дать волю потаенным, докучливым мыслям. Примчит лопоухий заморыш, покукует с постной мордашкой, и снова покой, и можно прикидывать шансы на спасение, лепить издерганным умишком план избавления.