Выговаривала все как-то с обещаниями: кто будет сдирать пайки — того под суд, кто выносить — в колонию! Наказания в будущем, в настоящем посулы! Нет, не казенного шельмования я ждал. Взвинченность нарастала, я чувствовал себя совершенно разбитым и изнемогшим: сил нет, податься некуда, — конец!
Долго песочила нас начальница, долго утюжила тяжелым взглядом наши лица. Каждый ее взвизг вонзался в мозг острием дикого страха. Казалось, что не я предал, а меня предали начальница, должники, весь мир.
Всполошился приемник. Взрослые собрались в зале, окружили наш строй жиденьким заборчиком. Начальница и пара уборщиц поскакали наверх потрошить тумбочки. Приволокли уйму всякой всячины: свежие, черствые и даже заплесневелые пайки, кусочки маргарина, зажигалки, картошку, жмых, семечки, махру и трофейный бинокль. За раз не справились, на рысях возвращались за остатками.
Николу и Горбатого погнали в канцелярию. Чем им пригрозили, неизвестно. На недельку раздели. Педю вообще не тронули; со страху я и упомянуть-то о нем забыл.
Не выгорели мои планы, правосудия не свершилось.
— Заложил! — первое, что я услышал после линейки.
— Сявка! — хлестанул злой окрик Духа.
— Скурвился, шалава! — ехидно осклабился Педя.
Разбитый и опустошенный, в давящем отупении сидел я в сторонке, ожидая казни. Стена отчуждения и презрения к лягавому отщепенцу отрезала меня от группы, от жизни. Положение стало безвыходным: угодил в свою собственную ловушку, и теперь труба, песенка спета!
За застывшими мыслями и чувствами затаилась предсмертная паника, и от нее можно было свихнуться. Я, маленький и слабый, остался один на один со всей группой. Как выдержать новое испытание?
Никола и Горбатый вернулись перед ужином. С суровыми, непроницаемыми лицами и убегающими взглядами они долго шушукались у печки, а меня била трясучка: ждал немедленной расправы. Подошел Горбатый, загундосил:
— Напустил понту, — концы отдашь! Ублюдок жидовский! Сказал бы нам, устроили бы передых… Мы ж тебя терпели, не трогали. Жил, как все. Не ценил. Давно следовало удавить!
Холодные, налитые злобой глазки его гадливо шныряли по сторонам, но в словах не слышалось прежней наглой уверенности. Все же, после паузы, прорвался мстительный крик его души:
— Наделал шороху, сексот! Берегись, Фитиль! Пощады не жди! — Но не тронул.
В столовой пол дюжины взрослых прохаживались за нашими спинами, как охранники. Ели мы дружно, без уговоров, мгновенно слизнув со стола хлеб и похлебку.
Воспитатели допоздна несли караул в спальнях, а ночью блюстителем порядка осталась тетя Дуня. Задумчивым филином, подвернув под себя ноги, устроилась она на стуле у печки и, когда Педя завел песню, неожиданно стала подпевать гнусаво-пискливым, но приятным голосом:
Пронзительность блатного настроя песни была близка нам, также как и преданность делу и заветной подруге. Любовь оборвалась — жизни конец! И пилот «на пике педаль нажал».
Хоровое завывание окрасилось проникновенным тоненьким звоном. Когда мы были настоящими и естественными: когда пели или когда враждовали?
Усиленный надзор блюли несколько дней. Постепенно переполох поутих, и жизнь запетляла по старому. Лишь тетя Дуня частенько прибредала в спальню поголосить, скорее по своей охоте, чем по обязанности.
Я понимал, что вожаки не отступят, не спустят, и терял голову, томясь одной мыслью: какая кара мне уготована? Со мной никто не общался, хотя все поедали свои пайки за столом. И ни одного участливого взгляда или слова! Группа сплотилась в своей отчужденности к предателю: ни ссор, ни драк как будто и не бывало.
— Бойкот! — резануло слух вырвавшееся из неизвестности словечко.
Комната битком набита детьми, а с обеих сторон моего стула по дыре, никто не хотел садиться рядом. Эти дыры, как провал в бездну, за которым полыхает огонь, готовый вот-вот перекинуться и ко мне.
Скользнули по мне глаза и перемигнулись, загудел невнятный говорок, зазвенел смех, зашныряли резвые шестерки, — все вызывало смятение и неспадающую настороженную взвинченность, в любой недомолвке чудился тайный смысл.