Мысленно я все дальше уплывал от нашего серого обиталища. Забылась непутевая, шиворот-навыворот, растелешенная жизнь, нудное мотание из угла в угол, маялка и шашки. Удивительные приключения капитана и его друзей, преодолевавших опасности и невзгоды, захватили меня и повлекли за собой, не давая передышки. Затерянные и одинокие, оторванные от родных и справедливого мира, попавшие в беду путники страдали, боролись и надеялись, как и мы в приемнике.
Утомившись, я ненасытно, как новенькую игрушку, вертел в руках книгу, прижимал к себе, как живое существо, мусоля палец, перелистывал странички. Обложка запомнилась до мельчайших подробностей. Это была публикация 1941 года в переводе Игн. Петрова с иллюстрациями французского художника Мейера.
Я закрывал глаза и думал о дальних странах, куда непременно примчит меня жизнь, о детдоме, об освобождении мамы, о своем еврействе. Казалось, что наказаний мне перепадает больше всех, что все меня ненавидят, а за каждым моим поступком, плохим или хорошим, подозревают природную изворотливость и дурной умысел. Все люди, как люди, один я выпадал из общего хоровода. И так мечталось быть незаметным, таким как все, чистым, без хвоста лягавого и обгоняющей время достославной молвы.
Что может надумать мальчишка, начисто отрубленный от своих живых корней? От ледяного ветра ненависти не спрятаться, не отвернуться, не прикрыться. От него вздуваются уши, пухнет и раскалывается голова. Он вышибает слезы и ослепляет. Чужеродство не просто клеймо. Чужеродство гнездится внутри души, оно стержень, ломающийся вместе с жизнью.
Упорное корпение над книгой увенчалось успехом. По буковке, по словечку домучил я «Капитана». Жуль Верн живописал мудро, сочно и просто, щедро одаривая богатствами своего чудесного воображения и красотами без сомнения реального мира. Меня переполняла радость открытия этого мира и приобщения к нему. Новизна, как бальзам, врачевала пустоту окостеневшей души, наполняла ее животворными соками. А распиравшая меня гордость непередаваема: одолел такую толстую книгу! Не терпелось приняться за следующую.
С истинно еврейской общительностью, захлебываясь от восторга, растолковал брату эпизоды отдельных картинок, а после отбоя, глава за главой связно пересказал содержание книги всей спальне. Слушали меня, затаив дыхание, а следующим вечером попросили повторить все с самого начала. Видимо слабенький отблеск жульверновского огня согрел и их души.
— Ну, Жид! Натрыжный, бляха-муха! Раздолбалтаки книгу! — похвалил Дух.
Порывшись в шкафу, я выискал пару детских книг и с жадностью набросился на них. Просыпался с внятным зудом: схватить книжку и загипнотизировать, околдовать себя чужой, увлекательной жизнью. Словно привороженный, застывал я над раскрытыми страницами в группе, в зале, в спальне. Не разбирал кропотливо слово за словом, а торопил действие, часто пропускал скучные описания и длинные рассуждения, вчитывался в диалоги, безудержно мча по извилистой сюжетной тропке.
Вечерами потчевал прочитанным ребят. Такие повествования с продолжениями привились и, если за день одолеть очередную главу не удавалось, меня просили повторить все с начала. Когда мне не хотелось, даже уламывали:
— Не выпендривайся, Жид! Что там дальше!
— Расскажи сказку про звезду-одноглазку!
Я продолжал рассказ с глубоким удовлетворением: удостоился признания, оказался нужным. Радость теплым комом застревала в горле.
И этой зимой у меня не завелось близкого друга. Даже добровольное просветительское рвение читающего по складам грамотея подчеркивало его обособленность и инородность, и моя внутренняя настороженность, скрюченность не ослабевала.
Я втягивался в чтение, с запойной одержимостью глотал все, что попадалось под руки. Неодолимо и властно пленял меня светлый мир книг. Мешанина событий и лиц, расцвеченных неистощимым богатством мыслей и чувств авторов, была несравнимо привлекательней нашей убогой повседневности, и застойная маята понемногу отходила на задний план. Жизнь обрела притягательный смысл — чтение!
Многое дарили книги, важнейшим же было то, что они легко и естественно глушили тревоги и неурядицы, обладали даже большей успокаивающей и целительной мощью, чем летнее приволье.
Читая, я терял ощущение времени, уплывал в иные края, а возвращаясь, подмечал удивительные и непонятные перемены. Без усилий, сама по себе, из речи стала выпадать похабщина. Душа не принимала мата, грубый блатной лексикон вызывал раздражение, терзал слух. Чтение не только обогащало, но и очищало язык. В книгах было все, кроме сквернословия, и с моих губ брань срывалась все реже.