Окружающие придвигались поближе к закосевшему матросу, вслушиваясь в его слова, приглушаемые грохотом колес. Рваненькая босая побирушка с младенцем на руках попросила хлебца. Матрос подал. Побирушка опустилась на пол и закачалась в такт поезду, баюкая малыша.
— Мужики войну ломят, а война баб да детишек, — кивнул на нее матрос.
— А сироты? — поддержал его толстяк. — Простых семей, крестьян или рабочих, те еще как-то выправляются. Рано идут к сохе, к станку. А детей шишек разных уродует без пощады. И чем выше летал начальник, тем несчастней доля его сирот.
Одинакова, — подумалось мне, но, вспомнив Николу и Царя, решил, что он прав.
— Не приспособлены. Перепад от обеспеченности к беспризорности и голоду резче, потому и падают ниже, и увечья страшней.
— Знали б высокие головы судьбу их потомства, — вставил старик. — Ни в жизнь бы ни войн, ни передряг кровавых не затевали. Мир их детям также нужен, как всем другим. Хотя коронованную тьму услаждает не отцовство, — глумление над людьми.
Матрос, уперев локти в колени, с трудом удерживал отяжелевшую голову. Лицо его налилось кровью, глаза лихорадочно поблескивали. Я со страхом следил за ним, опасаясь какой-нибудь необычной выходки; уж очень он опьянел.
— Тарарахнем по последней, — глотая слова, произнес он. — Все пробежит. Ногу грозят отрезать, да радикулит крутит. А так все пробежит.
— У тебя радикулит? — пролепетал старик. — Азохэн вэй! Вот у меня радикулит! Это ж кошмар! В дугу гнет! Старуха крацается, мажет чем-то, а все зря … Сейчас приеду, она взвоет. Умирать буду. И от радикулита, и от боли черной за сынов моих.
— Тяжко, — тянул, не слушая старика, совсем опьяневший матрос. — Жизнь прожить — не поле перейти!
— Что жизнь? Пустяк! Я ее прожил. А поле перейти мне ой как не просто!
— На фронт хочу! В окопы, в дерьмо! Мать перемать! — со стоном выкрикнул парень. — Санька дашкин, Санька дашкин… Не могу, сукин ты сын!
Он схватился за горло, потом рванул на груди тельняшку, разодрав ее вместе с форменкой до пупа. Во всю его мускулистую, красиво очертанную грудь красовалась татуировка: пятиконечная звезда с распятьем внутри.
— Не надо мерихлюндии, — опомнился вдруг старик. — Ты молодой, славный. Все наладится.
— Санька дашкин, — бубнил матрос заплетающимся языком, мотая по сторонам головой. Потом запел, почти застонал, повторяя одну и ту же строку:
Наконец голос его пресекся, он прислонился к стенке и умолк, будто уснул.
Мирно гудели голоса, сквозь забитые проходы и тамбуры сновали люди. Полынным настоем тянуло с лугов. Поезд проскакивал мимо серых оглобель шлагбаумов у переездов, женщин-обходчиц в пестрых платочках с желтыми флажками в руках. Дороги от переездов убегали в поля. Лениво ползли вспять дальние перелески. В зеленой траве вдоль полотна быстро змеилась узкая тропка. Гравий на склоне насыпи мчал назад с бешеной скоростью. Сбавили скорость у светофора. Поезд надолго замер среди желтеющих полей ржи.
— Опаздываем, — раздраженно вздыхал толстяк.
Странный тип, — думал я. О сиротах правильно говорил, но это его: «Дети надо иметь!» было неприятно.
От водки и жары матроса мутило. Он высунулся по пояс в окно и травил надсадно, со стоном и рычанием; потом оправдывался:
— Ослаб, из госпиталей не вылажу.
Старик заботливо придерживал его за ноги.
Выблевавшись, парень размяк и, откинувшись на спинку скамьи, неспокойно задремал, пришлепывая влажными губами.
В соседнем отсеке завели знакомую песню:
Совсем как в приемнике. И песня наша, грустная. Не верилось, что удрал, что еду неизвестно куда. Пассажиры жалостно дотягивали:
Вагон мотался, как на веревочке: туда-сюда, туда-сюда. Я пытался оправдаться перед собой за скоропалительный срыв, сестру и брата даже не предупредил. Но упреки вязли в беспечной обреченности, которой я вверял себя. Наконец-то созрел для побега, выпорхнул на волю. Что ждет меня? В глубине души на что-то надеялся и чего-то боялся, чего и сам не знал. Наверное всего.