– Мирзоян, четыре балла! – кричит судья. Зал бешено ревёт. Тень армянина нависает надо мной; я почти ничего не слышу: в ушах от хлопка стоит гул, глаза на миг ослепли от яркого света ламп.
Глубоко вдохнув, поднимаюсь, и, подпрыгнув на месте, подавляю желание бросить взгляд на Катю. Начинаю сближаться с Мирзояном. На этот раз бросаюсь вниз, обхватываю громилу за поясницу, подсекаю ногой, и чувствую, как армянский колосс валится под собственной тяжестью…
Мирзоян падает, перекатывается, и подминает меня под себя. Извиваюсь ужом, но всё бесполезно: меня надёжно пригвоздили к ковру. Начинается отсчёт удержания: до двадцати секунд – два балла, больше – четыре. В нос ударяет запах пота от самбовки армянина, его полные презрения глаза совсем близко.
Наверное у Кати сейчас такой же взгляд. Если она вообще смотрит на этот позор.
Отчего-то эта мысль вместо отчаяния вызывает ярость. А память о её прикосновениях, её дыхании на моей коже, её вкусе заставляет мышцы налиться сталью.
Взревев, я начинаю сбрасывать с себя удивлённого Мирзояна, и вырываюсь на свободу.
– Мирзоян, два балла! – крикнул судья, в голосе которого тоже мелькает нотка удивления. Но я собираюсь продолжить удивлять их всех. Чувствуя прилив сил, вновь бросаюсь на противника…
И снова оказываюсь на полу.
– Четыре балла Мирзояну!
«Блин… Ещё два балла, и мне крышка», – думаю я, проклиная себя за неосторожность. Поднявшись, смотрю на Мирзояна; меня чёрной жижей переполняет клокочущая ненависть. Я не позволю забрать у меня «перспективы». Не этому детине с вечной насмешливой улыбкой на лице. Не сегодня.
Испуская тихий рык, двигаюсь вперёд. Вижу в глазах Мирзояна какое-то странное выражение – возможно, страх от того, что он увидел в моих собственных. Чувствую, что белки моих глаз покраснели, налившись кровью.
Хватаю армянина, и начинаю пытаться свалить его. Тот стоит камнем, но и его попытки контратаковать мне удаётся парировать. Мы оба ревём, из моего рта на татами капает слюна.
Вдруг рассудок ледяным лезвием рассекает мысль об ударе. Вспоминаю, как один чувак из сто тридцать первой школы на спартакиаде в прошлом году рассказывал, что их этому учил тренер: прикрывшись самбовкой, так, чтобы не видел судья, можно пару раз врезать противнику в челюсть. «Расслабляющие удары», как он их назвал.
Решение принимается мгновенно. Прикрыв кулак курткой, разворачиваюсь спиной к судье, и что есть силы луплю армянина в челюсть. Тот воет, удивлённые глаза наполняют слёзы.
Ещё удар.
Ещё.
Судья не видит, зато видит зал: под потолком разносится возмущённый рёв. Краем глаза среди других лиц замечаю Катино; в отличие от шока, изумления или возмущения остальных, в её взгляде есть нечто, очень похожее на торжество.
Мирзоян, оправившись от неожиданного потрясения, сам обрушивает на меня град молотящих ударов. Затем подсекает, валит на ковёр, хватает за руки, не зная, что делать дальше – бить, или не позволять бить себя. Его толстая, как бревно, рука совсем рядом с моим лицом.
И тогда, попытавшись двинуть руками и ногами, и убедившись в их полной обездвиженности, я чувствую, как рассудок окончательно растворился в отчаянной, бешеной ярости, и применяю последнее оставшееся оружие.
Мирзоян, в окружении толпы сочувствующих, выходит на крыльцо с перебинтованной рукой. Его тренер хлопает армянина по плечу. В глазах борца по-прежнему стоит полное непонимание того, что произошло. Я отхожу за угол, и возвращаюсь назад, когда крыльцо спортзала пустеет.
– Ну ты дал, Михасик… Ну ты дал! – заливается Крот. – Юрич говорит, что будут ставить вопрос об отчислении, хотя он так всем говорит… Вон и мне, когда с сигаретой в параше поймал, то же говорил… А ты не парься, Михасик. Мы все… все за тебя.
Киваю, и Крот убегает к стайке возле автобуса. Я знаю, что там Крот, как и все остальные, тут же начнёт обсуждать, насколько съехала моя крыша, и когда меня переведут в школу для умственно отсталых душевнобольных маньяков-дебилов. Вспоминаются слова Крота о натуральном мясе. Я до сих пор чувствующий во рту вкус крови Мирзояна, и едва сдерживаю истеричный смешок.
– Хочешь? – слышу голос за спиной. Обернувшись, вижу Арсеньеву. Она протягивает пачку с двумя оставшимися сигаретами. Я не курю, хочу отказаться, но вдруг протягиваю руку, и беру сигарету. Катя достаёт другую, и, смяв пачку, бросает её на замусоренный газон.
Щёлкает розовая зажигалка «Cricket» в Катиных пальцах, и рот наполняется горьковатым дымом, хоть немного забивающим солоноватый привкус.
Курим молча; по улице безразлично несутся машины, в окнах домов, окутанных сумерками, загорается свет. Наконец, Катя бросает окурок в траву, и говорит:
– Честно говоря, я с Олей Бугас поспорила на червонец, что ты выиграешь, и решила тебя… это… мотивировать чуток.
Я неопределённо хмыкаю.
Улыбнувшись, она отворачивается, и, не оглядываясь, идёт в автобус. Смотрю ей вслед; от табачного дыма кружиться голова.
Думаю о том, что скоро конец учебного года, и смеюсь. Проходящая мимо женщина замечает мои окровавленные зубы, и ускоряет шаг.
Я стою на остановке. Раннее утро, над проспектом ещё висит прохладный сумрак, гул редких машин рикошетит от домов протяжным эхом, и растворяется в тишине. Я жду первый троллейбус, чтобы успеть к восьми утра на работу в задницу мира – промзону вокруг метро Выдубичи. Я подрабатываю там уже неделю грузчиком на фирме у отца Вовы Шмата – таскаю шифер, трубы, мешки с цементом и пакеты с шиферными гвоздями.
В доме напротив поднимают роллеты в отделении банка. У двери соседней парикмахерской курит, прислонившись к стене, мама Аллы, подружки Долгопрудного. Я знаю, что она выкурит две сигареты, прикурив одну от другой, а потом откроет парикмахерскую, и пойдёт на работу – и как раз в эту секунду (ну, или секундой позже) из гастронома на углу выйдет Усатый, дед Китайца, с растворимым кофе в стаканчике, который он зимой пьёт в кафетерии, а летом на улице. Выпьет в два глотка, швырнёт смятый стакан в урну, и дворами пойдёт на завод, как ходит уже тридцать лет. Ну а потом и троллейбус покажется на горизонте, на перекрёстке взметнув к небу сноп ярких синих искр.
Вдруг думаю, что это не я знаю, что и когда случится, а наоборот – всё происходит по моему велению и хотению. Я – здешний маленький божок. Повелеваю маме Аллы бросить сигарету – и вуаля, окурок в траве. Велю старику с кофе отправляться в цех – и вот уже древний серый пиджак, с рыжей латкой на правом локте, исчезает в густой зелени яблонь во дворе напротив. И мне не приходится ехать на работу поневоле. Это мой выбор. Часть этого мира, моего мира, которым я управляю.
Поскрипывая и постанывая, к тротуару подкатывает троллейбус с рекламой нового дельфинария на борту. Шипит дверьми, будто выдыхая от усталости. Средние двери не работают, и я запрыгиваю в задние. Несмотря на утреннюю прохладу в салоне древней чехословацкой «шкоды» пахнет вчерашней жарой – раскалённым дерматином, горячим поролоном из набивки изодранных сидений, немытыми телами и, совсем немного, духами и табаком; из кабины водителя через почти пустой салон тянутся облачка дыма.
Плюхнувшись на сидение, и положив ноги на пустое кресло впереди, я думаю о школе. Ясное дело, никто никого никуда не исключил – это, судя по всему, вообще была тупая шутка тупого Крота. Зато обо мне слух пошёл, что я слегка того. Это было приятно. У меня в последнее время было чувство гулкой пустоты в том месте, где вроде как должна была находится личность. Я раньше любил смотреть по телеку мультики про Черепашек-Ниндзя. Их трудно было спутать, и не только из-за разноцветных повязок на лбах. Леонардо был главным. Рафаэль отпускал саркастические шуточки. Микеланджело обожал пиццу, а Донателло был умником и придумывал всякие изобретения.