Выбрать главу

Когда думаешь о том, что удалось дожить до самоубийства Гитлера, Нюрнбергского процесса, смерти Сталина, опровержения «дела врачей», начинаешь осторожно верить, что еще не все потеряно.

На пороге нового тысячелетия я ощутил, что жизнь от мгновения ока до вечности выразима лишь искусством и любовью.

Это – два крыла жизненной тайны.

Стою на набережной Тель-Авива.

Мотыльково белеет парус одинокий.

Голубизна всепоглощающа.

Чуть более пятидесяти лет назад возникла эта страна евреев, по которой с минарета мечети Хасан-Бека за моей спиной, сухим треском разрывая великолепную тишину голубого пространства, вели пулеметный огонь арабы. До тех мгновений наш избранный на страдания народ, против которого весь мир использовал событие, связанное опять же с евреем Иисусом, Мессией, который по-гречески – Христос, витал в воздухе все эти две тысячи лет. Сначала подобно привидению, потом в виде дыма и пепла Катастрофы, и только в этот ничтожный отрезок времени встал твердо на землю, хотя и на одной ноге, по знаменитой притче Гилеля, да еще хромая, как Иаков после борьбы с Ангелом. Но стоит он у основания лестницы в вечность.

В центре абсорбции, в первые недели, я спал, просыпался, пил воду, и снова засыпал.

Вероятно, таким образом, изживают из себя страх и напряжение смены места жизни, всё более ощущая прочность берега, куда спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок ставило под угрозу: оттолкнувшись, можно свалиться в полынью.

Всё еще качало: пошаливали нервы. Как в музыке, резкие диссонансы отошедшей жизни все еще вызывали сердцебиение. Врачи произносят слово – синдром. Проще это называлось комплексом ощущений. Пугало трубное, как торможение на полном ходу, вызывающее прилив крови, слабость в кончиках пальцев, головокружение и тошноту слово – «синдром».

Всё здесь вокруг, при горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу.

С трудом сдерживаемый восторг казался мне то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Но и эйфория несла свои плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и впечатлениями времени.

Я просиживал на берегу, только подумать, Средиземного моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью. Начинало темнеть, и я не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.

После слякотной тоски северных зим, всасывающих саму жизнь, этот декабрьский день южной зимы с облачной тяжестью, накатывающей с плоских пространств Средиземного моря, был удивительно полон жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных огней, четких очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа давала понять, что всё это бурно-ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.

В этот предзакатный час с умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков, красноземье у подножья рощи, которую я пересекал на обратном пути, казалось очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.

К седьмому часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи.

Глядя на звезды, я думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят мои друзья и знакомые, оставленные мной по ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых, до малейшей детали, землях, вплоть до тени тополя на скамье, где я сиживал в юности. Это меня сердило.

Память не отпускала.

Память была честнее искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там.

После посещения различных учреждений – больничной кассы, банка, отделения профсоюза, университета, куда сдавал документы и уже имел несколько бесед с преподавателями и деканом факультета, где занимались славистикой, общей философией и историей, я возвращался в репатриантский центр, буквально высунув язык.

Однажды, присев на скамью у перекрестка улиц, долго следил за дряхлым псом, который гнался за каждой машиной, добросовестно ее облаивая. Затем, выдохшись, залег на отдых, в осознании выполненного долга и полезно отработанного дня. Это напоминало мне мое собственное, пока явно бесцельное, копошение. Но кто же кормит пса, или свое неотъемлемое право лаять на хозяина пес не продает за чечевичную похлебку?

Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.