Советская власть, она самая наилучшая в мире, однако вон сколько слизняков оказалось ниже ее, не доросшими до нее: ужами под нею. «Вверх взлетает Сокол, жмется уж к земле». Ужам не суждено летать и при Советской власти! Но они хотят быть Соколами. Ужи хотят быть Соколами. В конце концов, уж хороший, уж не кусается, не жалит. Жалит змея. Кобра...
Но, возможно, эти шальные головы молодых что-нибудь и набедокурили? Могли же что-нибудь выкинуть, чего он и не знал, — шевелится в мыслях змея подозрительности, жалит сердце. «Нет! — отмахивается Купала, — я же их знал, знаю как себя. Но все же...»
Когда начинаются сомнения — это страшно... А может, и я в действительности не я: со стороны, как говорят, всегда лучше видно. Но на своей стороне Купала видит Луначарского, Карского, Червякова, Коласа, Замотина. Неужели все они ошибались в том, кто он, Янка Купала, и только один Бэнде не ошибается?!
Купала курит. Курит день и ночь. В папиросном дыму словно в тумане. Папиросы покупает большими пачками: по сто штук в пачке. Курит папиросу за папиросой, коробки остаются в кабинете на рабочем столе пустыми десятками. Лежат коробки: силуэты черного всадника в кавказской бурке на черном коне. Всадник-джигит будто кого-то все догоняет и догоняет, и догнать не может — скачет этот джигит по столу поэта, а цокота подков не слышно. Выбрасывает из кабинета коробки с черным профилем всадника Зоська, а Купала ее совсем не ругает за это, как раньше: «Сонька Золотая Ручка, ты опять «казбечину» выкинула?! У меня же там строчки записаны были! Ворона!..» Ни «вороны», ни «золотой ручки»! Один дым!..
...Был поздний вечер поздней осени. Темно. Почти Филипповка. Тополь стоял без единого листика, мокрый, продрогший. Тополь ничего не предчувствовал, ничего не ведал. «Мой верный страж», — называл тополь Купала, и этот страж гнулся, не ломаясь, под злыми порывами навязчивого ветра. Ни месяца, ни звезд над ним. ...Купала снова в госпитале. Возле его постели одна Владка. 14 декабря 1930 года в больнице он прочитает в газете «Звязда» «Открытое письмо Я. Купалы».
Для Купалы всегда живой саднящей памятью было все то, что он пережил в «Нашей ниве» в 1908 году, — и горница Лапкевичей, державших его в качестве работника, и Лаздину Пеледа, и его бегство из Вильно в Бенин — первый крах его юношеского романтизма, его невыразимое отчаяние от того, что паруса его романтических мечтаний порвал в клочья прагматизм владельцев «Нашей нивы». А в открытом письме обо всем этом говорилось так, что Купала не верил своим глазам.
Рукопись открытого письма Купалы не сохранилась, сегодняшние историки тем не менее уверены, что это фальшивка. Трудно представить, что Купала сам мог говорить о себе как о контрреволюционере, сам легкой рукой мог подписать все то, что содержалось в последнем абзаце письма, где он, Купала, говорил о своем категорическом и бесповоротном, идейном и организационном разрыве с белорусским национал-демократизмом. Ну, допустим, объявлял бы он о своем идейном разрыве! Но организационном — какой мог быть организационный разрыв, если и организации-то никакой никогда не существовало, если было у Бэнде единственное надуманное вещественное доказательство какой-то организации — трость Купалы с монограммами?!
...Зима конца тридцатого — начала тридцать первого года была снежной, суровой. Владислава Францевна не успевала расчищать дорожки от тополя вдоль веранды до крылечка, как их снова заносило пушистым снегом. Когда морозное солнце заглядывало во двор с чистого синего неба, снег под окнами лежал высоким валом, будто Карпаты, сверкал, светло-голубой, просил прогуляться мимо него, но хозяин из дому не выходил. Владислава Францевна как можно быстрее старалась расчистить дорожку около тополя, чтобы меньше находиться на виду улицы, чтобы поменьше слышать вопросов, расспросов соседей, знакомых, что с дядькой Янкой, как его здоровье. Владислава Францевна расчищала дорожки регулярно, аккуратно, как бы предчувствуя, что в доме быть высоким гостям, а первыми к больному Янке Купале явились действительно гости самые высокие.