В ночь на 19 сентября лилипуты легли поздно, так как все ждали сообщения или распоряжения, прислушиваясь к отдаленному шуму приближающихся машин, к цокоту копыт, к грохоту проезжающей мимо военной фурманки. Каждый раз выскакивая на улицу. Но все было напрасно. Редкая машина с потушенными фарами, шелестя шинами, уносилась куда-то во тьму и пропадала в глубине затемненной улицы, и фурманка с ездовым, курящим во тьме цигарку, тоже проезжала мимо, и никто не обращал внимания на маленьких, странных человечков у ворот.
В эту ночь лилипуты спали, как всегда, крепко, тихо и мирно, как вдруг их разбудил крик соседки:
— Германцы!
Да, по утренней Куреневке двигался немецкий обоз с ездовыми в зеленых шинелях и каких-то рогатых пилотках.
Лилипуты осторожно выглядывали в окна, а их хозяин Барыга стоял у ворот и улыбался, и если немец взглядывал на него, то низко и молча кланялся.
Через несколько дней в немецких афишках и газетах было объявлено, чтобы все евреи Киева явились на сборный пункт, и Барыга тут же почему-то посчитал своих постояльцев причастными к этой афишке, хотя они на вид и не евреи, да все-таки и не совсем православные. Что-то все-таки в них подозрительное, и дабы не вышло прений за неповиновение властям, а он всегда привык повиноваться властям, на сей счет у него был огромный, сокрушающий опыт. Он исполнял приказы царские, гетманские, петлюровские, деникинские, батько Зеленого, он имел дело с ЧК, с ГПУ и с НКВД, и он не хотел сорваться в конце жизни. И поэтому в это солнечное сентябрьское утро, когда киевские каштаны стояли золотыми и солнце слепяще сияло на золотых куполах лавры, Барыга пораньше разбудил своих крохотных постояльцев, велел им обмундироваться потеплее. Он даже выдал им по котлетке, хотя Управление Госцирков эвакуировалось, и он не мог рассчитывать на оплату этой котлетки.
— А вещи брать?
— Все берите. Ничего мне вашего не надо, — грустно сказал Барыга.
Они оделись, обулись, нахлобучили свои большие, пушистые, модные кепи, повисшие на ушах. Взяли в руки свои чемоданчики, баулы, похожие на гномов, собравшихся в эвакуацию.
— Ну, пошли, команда, — сказал Барыга, и к 9 часам утра он вывел их из ворот своего дома на Куреневке. И они пошли за ним, как за отцом-командиром, приноравливаясь к его шагу, щурясь и греясь на солнце.
Они шли гуськом друг за дружкой, все в нахлобученных на лоб, на уши больших мохнатых кепках и длинных серых макинтошах по моде того времени, с большими отворотами и приподнятыми плечами, и подушками. И спесь, и фигуристость, внешняя отдача, все настоящее, но все только очень миниатюрное, и в этом гомеопатическом виде особенно зримо и смешное и грустное. И кроткие старческие лица их выражали веру, что этот огромный, как медведь-гризли, человек выведет их из этого ужаса, из этой неопределенности, приведет их к Управлению Госцирками, с которым у него договор, и сегодня вечером они при свете юпитеров, под туш оркестра, играющего парад-алле, выйдут вслед за униформистами, нарумяненные, напудренные, и вдохнут всей артистической грудью веселящий газ цирковой арены.
Барыга шел впереди, и они за ним цепочкой, как цыплята за квочкой. И все, кто был в это время на улице или смотрел из окошек, удивлялись и сокрушались и никак не понимали, куда Барыга ведет в этот роковой день свою удивительную команду.
Домик был невдалеке, за две улицы до Бабьего Яра, где в этот день затевалось что-то грандиозное, такое, что должно было затмить солнце, и как раз к этому времени в пыли к Бабьему Яру приближались первые колонны киевских жителей.
Барыга привел свою команду к полицейскому участку и сказал полицейскому в пиджаке с повязкой на руке:
— Вот! Принимайте.
— Кто такие? — спросил полицай, усмехаясь.
— Артисты той власти, — серьезно сказал Барыга.
Уходя и не оглядываясь, Барыга про себя думал: «Может, они и для чего-нибудь пригодятся новой власти, для развлечения. А может, и пойдут на мыло, так много ли мыла», — он даже усмехнулся. Но одно Барыга знал твердо: теперь он чист перед новой властью, он сделал то, что сделал бы не только при немецкой, но при любой другой власти, какая бы ни пришла и ни установилась в городе Киеве.
И кто знает — где и как затерялись десять лилипутов, десять маленьких, кротких, тщедушных жизней, десять младенцев с лицами стариков и всеми страстями человеческими. Только больше никто и никогда их не видел, и ни Серж, и ни Жан, и ни Микки, и ни Ваня никогда уже не выходили на арену, не маршировали певческим строем и не появлялись вместе с голубями из чемоданов иллюзиониста.