Шли долго. И вот уже вышли на железную дорогу. Мигали синие огни и вскрикивали паровозы. Потом прошли через полотно, и снова начались улицы, длинные, немощеные, которые назывались уже линиями.
Плетни, цветущий жасмин, белые мазанки в зелени садов — все возвращало в детство, в далекую, милую жизнь в семействе, и казалось — я вернулся домой. Казалось, что и ее я давным-давно знаю, и учился с ней в трудовой школе, и вот оба приехали на каникулы, и я останавливался и брал ее за руки, смотрел в ее лицо и восхищался, и казалось, я влюблен и навсегда тут останусь, и бормотал:
— Мне кажется, я давно тебя знаю.
А она усмехалась и отмахивалась:
— Да ну вас, тоже скажете!
Я говорил, что давно уже не помню, когда бы вот так беззаботно ходил по вечерним летним улицам и чувствовал такое искреннее влечение.
И она снова усмехалась своей красивой, холодной, отрешенной улыбкой и говорила:
— Все вы, вояки, обманщики, и больше ничего.
По дороге она зашла в какую-то заброшенную, покосившуюся хибарку и купила там четыре яйца.
Было пустынно и темно, кое-где лаяли собаки, и уже чувствовалось близкое поле.
— Вот мы и дома, — сказала она.
Мы вошли в отдельно стоящий полуразрушенный кирпичный домик. Ни огонька, ни звука. Поднялись по шаткой лестнице на самый верх, в мансарду. В темноте она отомкнула дверь.
— Осторожнее, нагнитесь, — успела она сказать. Я задел фуражкой притолоку.
Она зажгла керосиновую лампу, и мы оказались в малюсенькой белой каморке с замаскированным синей шторой окном. Сюда впихнуто было два белых кожаных кабинетных кресла, семейная кровать с никелированными шариками и старинный красного дерева с перламутровой инкрустацией пузатый комодик на высоких ножках, с новеньким модерным зеркалом над ним. Мебель какая-то случайная, нахватанная, и чем-то недобрым повеяло на меня.
Она сказала:
— Я пойду сделаю яичницу.
Я остался один с жужжащей лампой, и отчего-то мне стало не по себе.
Сколько таких случайных комнатенок, случайных приютов, и девичье тепло, и сиротский шепот, когда и тебе, и ей тоскливо, одиноко и временно, и, в конце концов, не нужно.
Но в этой комнатке, с ее странной, явно награбленной мебелью, меня беспокоило еще что-то, и гирлянда ярких бумажных цветов над кроватью казалась только что снятой с похоронного венка.
Оглядываюсь и вдруг вижу: из-под кровати — струйка, медленная, тягучая, страшная.
Я заглянул туда и будто переселился в рассказ Эдгара По. Там, у стены, лежал мертвец в нашем офицерском белье.
И в это время я услышал по лестнице грохочущий топот сапог. Я быстро задул лампу и стал к стене у дверей.
В комнату ворвались двое, а я в это время — в дверь и с силой захлопнул ее, и вниз по лестнице.
Через полчаса, когда я явился с патрулем, сержант с фонариком поднялся первый, за ним я и боец, никого уже не было, ни девушки, ни мертвеца, только чадный запах потушенной керосиновой лампы.
Сержант поглядел на меня с ухмылкой:
— А может, то показалось вам, товарищ капитан?
Но боец вдруг сказал:
— Нет, я знаю, то бандеры гоняются за офицерской формой, а на девчонку ловят, как на блесну.
Чудо
В маленьком литовском местечке немцы на рассвете летнего дня расстреляли всех евреев.
В полдень проходивший мимо еврейского кладбища ксендз увидел, как зашевелились во рву расстрелянные и на поверхность выполз маленький мальчик.
Он был черный от чужой крови, в разорванной рубашке и одной сандалии.
— Ты кто? — спросил ксендз.
— Я не помню, — сказал мальчик.
— Куда же ты идешь?
— Вот туда, — мальчик показал на дорогу к местечку.
— Там немцы, они тебя убьют.
— Тогда я побегу вот туда, — он указал на село.
— А там еще хуже, там литовские полицейские.
— Тогда я не знаю, — тихо сказал мальчик.
— Я спрячу тебя, — сказал ксендз. — Только запомни одно: ты глухонемой.
Мальчик понимающе кивнул.
— Если тебя спросят, кто ты?
Мальчик, глядя большими темными глазами в лицо ксендза, молчал.
— А если тебя ударят, ты закричишь?
Мальчик отрицательно покачал головой.
— Ты вее время про себя думай: «Я немой», — посоветовал ксендз.