Грань у него, сказала потом Аглая, осталась вторая. Своя собственная, родная, нетронутая — та, с которой он когда-то пришёл в науку. Всё остальное было чужое.
А потом — потом в этой оглушительной тишине я увидел его. Другого.
Сквозь камень — не глазами, тем, чем видят серое место, — у самой печати, с той стороны, стоял часовой. Близко, как никогда: руку протяни. Старый служилый мужик с гравюры, лоб в залысинах, скулы, глаза. Он смотрел на печать. Потом на меня. Потом — поверх меня, туда, где стояли, держась друг за друга, четыреста моих.
— Смена пришла, — сказал он.
И сел.
Вот так просто: подогнул колени и сел — как садится солдат, отстоявший четверо суток, когда его наконец сменили. Не ушёл, не растаял, не вознёсся. Сел. Привалился спиной к чему-то своему, невидимому мне, вытянул ноги. И вздохнул — я услышал этот вздох костями, весь, целиком, тысячу лет длиной.
— Посиди, служивый, — сказал я. — Заслужил. Дальше — наше.
Он не ответил. По-моему, он уже дремал. Имеет право.
Верейского брали без драки — брать было уже нечего.
Он сам положил палку на пол. Аккуратно, чтоб не стукнула, — даже тут аккуратист. Выпрямился, сколько смог, одёрнул шубу и сказал в пространство, тоном человека, диктующего протокол:
— Прошу зафиксировать: сопротивления не оказываю. Требую содержания согласно чину и следствия согласно уложению. Мне многое надо рассказать следствию. Очень многое. И советую торопиться… — он глянул на меня, и в учётных глазах мелькнуло что-то, чего я там раньше не видел. Страх — не страх… Тоска подотчётного человека. — Торопиться, Матвей Петрович. Мои наниматели не любят свидетелей. А я теперь — свидетель, других у вас нет.
Оцепление на склоне — доложили сверху — снялось само. Только что стояли пустые с фонарями — и нет их: фонари погасли разом, как задули. Швы по острову закрывались один за другим — печать, встав, подобрала их всех, как хозяйка подбирает расползшиеся петли. К рассвету Аглая, шатаясь, доложила: чисто. Весь остров — чисто. Так чисто, как за ней не было, наверное, со времён обители.
Вязать Верейского выпало Бурцеву с двумя унтерами — и Бурцев, потомственный, гордый, делал это с лицом человека, которому доверили знамя. Уводили инспектора вверх по лестнице, мимо строя, — и четыреста человек молчали ему вслед. Ни свиста, ни слова. Молчание это было хуже приговора, и он его, судя по спине, понял.
А потом было утро, и было оно такое, что рассказывать почти нечего — и надо.
Рассвело в чистое небо. Народ выбирался на плац — обгорелые, перевязанные, шатающиеся — и никто не расходился: стояли, держались друг за друга уже без всякой Передачи, просто так, по привычке, приобретённой этой ночью, — и смотрели, как над башней поднимают знамя. Обычное, академическое, его каждое утро поднимают. Только этим утром на него смотрели все.
Меня вынесли наверх Гриша с Тюфяком — ноги мои своё отработали и объявили перерыв. Посадили на ступени, Алёнка немедленно оказалась под боком, за пазухой почти, Варя встала за плечом, Митька — охрипший до шёпота, довольный — привалился слева. Волохова села рядом на ступеньку, не спрашивая. Плац гудел вполголоса, знамя шло вверх, против ветра — как в первый мой день на острове, только теперь я знал почему.
— Ну что, Сокольцев, — сказала Волохова. — Досидели до рассвета. Диспозиция исполнена.
— Так точно… С меня причитается, Ольга Дмитриевна. За «выньте слово из головы». Оно, слово-то, и было последней миной.
— Знаю, — сказала она. — Я, между прочим, тоже сапёр.
Алёнка у меня под боком завозилась, высунула нос и потребовала отчёта: правда ли, что не было больно. Правда, говорю. «Ну вот, — сказала она с глубоким удовлетворением. — Я же им говорила». И уснула. Прямо там, на ступенях, под подъём знамени, — умаялся человек: всю ночь герань по кругу рассказывать — это вам не шутки.
А с материка — это уже к вечеру дошло, с первым паромом — смотрели всю ночь. Двор, свита, наследник: с того берега было видно зарево над островом, и вспышки, и — в самый глухой час — как над академией встало и держалось до рассвета что-то, чему очевидцы в один голос не находили слова, а какой-то министерский писарь нашёл и вписал в отчёт, и слово пошло гулять по столице раньше нас самих.
Писарь написал: «знамя».
Камеру ему отвели в старом форте — каменный мешок, дверь дубовая, окованная, часовые снаружи в две смены, изнаночный контур по стенам: Мещерский лично проверял, Аглая — за ним следом, её слову я верил больше. Допрос назначили на утро: следственные из округа шли первым паромом, столичные — вторым.