Выбрать главу
* * *

Аглая пришла ко мне через день после похорон. Поздно, к самому чаю, — и по тому, что пришла одна, без Софьи, я понял: принесла такое, что даже казначею пока не показывала.

Села. Выложила тетрадь. Открыла на закладке.

— Я всё сверила, Матвей Петрович. Три раза сверяла, я не имею права ошибиться в таком… — Она развернула тетрадь ко мне. На развороте — две зарисовки её ниточной грамоты, каких я читать не умею, но она умеет, а я умею верить. — Вот след Верейского. Я его знаю лучше всех: сарай, мельница, клетка, листы — везде он, «выгоревшая дыра», я его из тысячи… А вот — след со стены камеры. С того шва, которым его… забрали.

— И?

— Не он. — Она сняла очки, и глаза у неё были взрослые, те самые, что у полыньи. — Совсем не он, Матвей Петрович. Даже не похож. У Верейского след — дыра, где огонь был да выгорел. А этот… этот не выгоревший. Этот — ХОЛОДНЫЙ. Понимаете? Там никогда ничего не горело. Он не гаснущий, не краденый, не человеческий… я не знаю, какой. Я такого не видела и не читала, а я уже всё прочла, что в библиотеке есть, мне Мещерский закрытый фонд открыл…

Она перевела дух и договорила — ровно, отчётливо, как рапорт:

— Его забрали, Матвей Петрович. Он не сбежал — за ним пришли те, кто ждал. И тот, кто открывал шов, — он не таких, как мы. Он вообще не «таких». И след его я теперь знаю. — Она закрыла тетрадь и положила на неё ладонь, как присягают. — Если он ещё раз откроет дверь где-нибудь рядом — я узна́ю. Обещаю.

Мы посидели молча. Чай стыл. За стеной Варя гоняла Митьку по арифметике — жизнь шла, ей положено.

— В картотеку? — спросил я наконец, кивнув на тетрадь.

— Уже. Карточка последняя… — она слабо усмехнулась, — последняя по счёту. Не по делу, я думаю. По делу — она первая. Все мои старые карточки — они про него, про Верейского, а он, выходит, был… ну…

— Работник, — сказал я. — Он был работник, Аглаюшка. А карточка твоя — про хозяина.

* * *

Про хозяина мне в ту же ночь сказали ещё раз. Точнее — подтвердили.

Серое место взяло меня легко, без перегруза — оно теперь вообще пускало меня охотнее, как пускают своего. И было оно… не узнать было серое место. Мгла стояла тихая, отдохнувшая. Гари не тянуло. Провод не гудел внатяг — так, звенел по-дежурному.

Часовой сидел.

Так и сидел, как сел тогда, у печати: спиной к своему невидимому, ноги вытянуты. Но не спал — смотрел на меня из-под тяжёлых век, и в стариковских глазах его было что-то новое. Покой не покой… Довольство службой, вот что. У старых солдат оно особое: не радость, а именно довольство — всё сделано, пост сдан правильно.

— Здорово, служивый. Как отдыхается?

— Странно, — сказал он, подумав. — Тысячу лет хотел сесть. Сел. Теперь думаю — как это делается, «отдыхать»… Забыл. Вспоминаю вот.

— Вспомнишь. Дело нехитрое, я освою — научу… — Я присел рядом, на то же невидимое, и оно меня, представьте, держало. — Вопрос у меня, старый. Один, но большой. Верейского забрали. Из камеры, через стену, свои. Аглая след смотрела — говорит: холодный. Не человеческий.

Часовой молчал долго. Но это было другое молчание — не тех прежних, когда он слова со дна поднимал. Теперь он думал, ЧТО мне можно унести.

— Сеятель был работником, — сказал он наконец. — Я тебе говорил: его вели. Сад — не его. Сад — ихний… — он пошевелил пальцами, подбирая, и подобрал слово, от которого мне стало холодно ещё до смысла: — Садовладельцев.

— И много их… садовладельцев?

— Не знаю. Я их не вижу. Я вижу… межу. — Он повёл подбородком куда-то в серое. — Тысячу лет у межи стою — а их не видел ни разу. Только работников ихних. Работники меняются. Межа — стоит… — Он повернул голову и посмотрел на меня в упор. — Твоя печать им была — калитка. Ты калитку запер. Хорошо запер, крепко. Только запертая калитка, Знаменосец, — это для хозяина не стена. Это — задача.

— И что они теперь?

— Теперь? — Он прикрыл глаза. — Теперь они считают. Они всегда сначала считают, у них времени — всё… Посчитают — придут. Не сюда. Сюда — не скоро, сюда ты им дорого сделал. Куда-нибудь ещё придут. Калиток много.

Калиток много. Прорывы по всем рубежам — участились, скажет мне потом один старик на троне, и я вспомню это серое «калиток много» и промолчу, что слышал раньше него.

— Ну спасибо, утешил… Спи давай, служивый. Я покараулю.

— Знаю, — сказал он. И, уже совсем засыпая, тем тоном, каким старики говорят самое главное — вполголоса, между прочим: — Затем и сел.

* * *

А жизнь, между тем, брала своё — нахально, по-хозяйски, как она одна умеет.

Академию отстраивали. Стёкла вставляли всем миром, Тюфяк с артелью перебирал повреждённые своды — теперь уже официально, с жалованьем, Софья выбила. Занятия возобновились на шестой день: Мещерский рассудил, что расписание лечит лучше микстур, и был прав — за партами дети отходили быстрее, чем в казармах. Глузман выпускал раненых партиями и на каждой выписке ворчал, что «после такой ночи по науке положено болеть месяц, а эти скачут через неделю — никакого уважения к медицине».