Меня он, кстати, тоже замерил — силком, зажав в лазарете, когда я приносил Митьке гостинец выздоравливающим (Митька не болел ни дня, но при лазарете околачивался: там его труба, там его слава, там ему первогодки в рот смотрят). Лента глузманова показала то, чего я и ждал: канал цел, грань та же, шестая. Ни на волос не выросла.
— Удивлены? — Глузман смотрел на меня поверх очков с ехидством. — А зря-с. Через вас прошло четыреста человек силы — а грань не двинулась. Знаете, что это значит? Что шкала кончилась, Сокольцев. Ваша лестница дальше не вверх идёт. Она вширь идёт. Меряйте теперь не «сколько во мне», а «сколько через меня»… — он сложил ленту и добавил в бумаги, себе: — Так и запишем. Прибор годен. Пациент — за пределами прибора.
Волохова гоняла свои сектора уже без войны, для порядка, и порядок этот был всем в радость — по человеку видно, когда строй ему не в тягость, а в опору. Вечерами она заходила к нам — «по кураторским делам», разумеется, — и кураторские дела подозрительно часто кончались чаем, и Алёнка уже без спросу ставила ей чашку. Ту самую, с васильками. Аннушкину. Я это увидел, споткнулся сердцем — а потом посмотрел, как Волохова эту чашку держит. Бережно она её держала. Правильно. И я решил: пусть. Дом — он живой, он сам знает, кому какую чашку.
Семья была цела. Дружина срослась — теперь уже намертво, той ночью, такое не расплетается. Академия стояла. Печать спала. По всем моим ведомостям выходил остаток в нашу пользу — а я всё ходил и оглядывался, старый пёс, и печка моя нет-нет да и делала стойку на ровном месте. Потому что «они посчитают — придут» из головы не выкладывалось. И потому что молчание, которое нам навязали, лежало на дне, как несваренный камень.
В четверг вечером я подводил итоги в тетрадке — привычка, бивуачная, не брошу. Написал: «Ночь закрыта. Долги — не наши. Наши все живы». Подумал и приписал: «Верейского жалеть не буду. А помнить — буду: показал, куда падают умные, когда падают».
И тут в дверь постучали. Не по-соседски и не по-казённому — а торжественно, тремя ударами, как в театре.
На пороге стоял фельдъегерь. Настоящий, столичный, в дорожной пыли поверх формы — гнал, стало быть, без ночёвок: лента через плечо, палаш, сумка опечатана. За его спиной у калитки топтался наш казённый охранник с лицом человека, который проверил все бумаги дважды и всё равно не верит.
— Господин Сокольцев Матвей Петрович? — Фельдъегерь козырнул. — Пакет. Лично в руки, под расписку.
Пакет был тяжёлый, вощёный, с пятью печатями. Я расписался — рука, не совру, была твёрдая, а вот в затылке засвербело. Вскрыл при нём, как положено при пометке «вскрыть немедленно».
Внутри — лист. Один. Плотный, с водяными знаками, с гербом, при виде которого мой охранник у калитки сделался по стойке «смирно», хотя читать через двор никак не мог.
«Господину Сокольцеву М. П., кадет-офицеру Пятой имперской академии. Надлежит прибыть в столицу к аудиенции. Сроку — семь дней. Сопровождение обеспечено».
И всё. Ни «по делу о», ни «для дачи объяснений», ни канцелярского номера в углу — а номер, между прочим, ставят на всём, у канцелярии без номера и панихиды не бывает.
Я перевернул лист. Посмотрел на подпись.
Подпись была не канцелярии. Не министерства, не Тайной экспедиции, не двора даже — если понимать двор как учреждение.
Подпись была личная.
Глава 32. Выплаты
Неделя перед отъездом в столицу вышла такая, что я её потом называл про себя «неделей выплат». Полгода жизнь брала у нас в долг — а тут вдруг села, открыла ведомость и начала рассчитываться. По всем статьям сразу. Софья бы оценила метод.
С Софьи, кстати, и началось.
В понедельник её вызвали к ректору — среди урока, с посыльным, и мы все, грешным делом, напряглись: за ней такое водилось только в плохие дни. Гриша так и вовсе поднялся было следом — я его усадил взглядом. А через час она вернулась.
Вернее — вошла. Открыла дверь класса, встала на пороге, и мы увидели то, чего не видели никогда: Софья Вяземская не знала, что сказать. Стояла, держала в руке казённый лист, и губы у неё шли вкось, и она их выпрямляла, а они опять.