Выбрать главу

Кольцо мне ректор отдал накануне отъезда.

Позвал вечером — я думал, инструктаж перед столицей: что говорить, чего не говорить, кому кланяться. Инструктаж и был, добрый час, — Мещерский столицу знал, как Лукич свою каптёрку, и раскладывал мне этажи и приёмные тем же тоном, каким я детям раскладываю сектора. А под конец он открыл несгораемый шкаф и достал ларец. Маленький, чёрного дерева, потёртый по углам.

— Это вам. Вернее… — он усмехнулся, — это не вам и не мне решать, кому это. Оно само решило. Ещё в первый день, если помните.

В ларце, на выцветшем бархате, лежало кольцо Основателя. То самое, из третьей моей главы жизни здесь: тёмное, тяжёлое, со стёртой печаткой, на которой уже не разобрать, что было оттиснуто, — знамя не знамя, башня не башня. Осенью, на замере, оно вспыхнуло при мне так, что комиссия подскочила, — и его тогда спешно убрали от греха.

— Двести лет оно лежит у ректоров, — сказал Мещерский. — Передаётся с ключами и страницей. Считалось — реликвия. Символ. А после той ночи я, старый дурак, понял, что оно не символ. Оно — вещь служебная. Как свисток или печать. И лежит оно у нас без дела только потому, что тысячу лет не было руки, под которую оно точено… Возьмите, Матвей Петрович. Я устал быть хранителем чужого имущества.

Я взял. Кольцо было тёплое — не тем поганым теплом двери, а простым, живым, как инструмент, который до тебя долго носили в руке. Надел на безымянный — куда само пошло.

Село как влитое. Даже обидно: обручальное аннушкино я в своё время разнашивал две недели.

И в ту же секунду в кармане у меня перестала греться пуговица. Та самая, из Приказа, с орлёным знаменем, — она грелась у сердца полгода, тихонько, как уголёк, я привык и не замечал. А тут — перестала. Я её достал: пуговица как пуговица, латунь и латунь. Отслужила. Передала пост.

— Ну, здравствуй, — сказал я кольцу. Мещерский сделал вид, что не слышит: понимающий человек.

* * *

Отъезд был назначен на утро пятницы, паром — первый, дальше почтовый тракт и три дня пути со свитой из одного фельдъегеря и одного казённого человека Крапивина (этот ехал «попутно», разумеется; попутно, ага, — с двумя-то револьверами).

Накануне вечером был ужин — прощальный, всей дружиной, и на нём Гриша впервые сидел за столом уже не гостем, а по прописке, и это было видно по одной мелочи: он резал хлеб. У нас хлеб режет свой — так повелось ещё с аннушкиных времён, никто этого правила не устанавливал, оно само. Варя ему молча передала нож, он молча взял — и порезал на всех, ровно, и только Митька, обормот, всё испортил, спросив с набитым ртом: «О, а чего это Гришка хлеб…» — и получил под столом от Вари по ноге. Гриша сделал вид, что не слышал. Резал. Уши только горели — а уши у него теперь, после того лаза, и без того паленые, так что, может, мне и померещилось.

За тем же ужином Софья вручила мне ведомость — итоговую, годовую, по всем статьям дружинной казны, с остатком и подписью. «Проверьте и утвердите до отъезда. В столице скажут — содержим безотчётно, а вы предъявите». Я полистал: паром, бинты, канифоль, «премия Кречету из личных — возвращена Кречетом, зачислена в общий котёл»… Целый год нашей жизни, расписанный её почерком по копейке. Утвердил с удовольствием. Такую бухгалтерию хоть в рамку.

Провожать высыпали все, хоть я и просил без парадов. Дружина стояла у пристани в рядок, по ранжиру, Волохова — чуть в стороне, с лицом «я тут по кураторской надобности». Митька держал слово не реветь и держал его кулаками в карманах. Варя вручила мне свёрток с пирогами — сама пекла, слышите, Аннушка? сама! — и наказ Софьи: подорожные хранить в левом внутреннем, счета вести ежедневно, в столице всё втридорога.

Алёнка подошла последней. Она всю неделю была тише обычного — я списывал на предотъездное, — а тут встала передо мной, серьёзная, в платке, из-под которого торчал нос, и сказала:

— Пап. Наклонись.

Я наклонился. Она взяла меня за уши — у неё это жест доверия высшей пробы, — посмотрела в глаза и сообщила, раздельно, как заученное:

— Дядя сказал тебе передать. Спасибо, что сменил. И что он теперь просто посидит. Он давно хотел просто посидеть, у него ноги устали. — Она отпустила мои уши и добавила уже от себя, обычным своим голоском: — Он хороший, пап. Только старенький совсем. Я ему сказала, что ты вернёшься и ему опять можно будет поспать, а он засмеялся. У него смех как печка трещит.