Я сидел над тетрадью до третьих петухов — какие на острове петухи, склянки на пристани, — и всё перечитывал последний абзац.
Трое у нас. Варя, Митька, Алёнка. Трое, сколько ни пересчитывай.
Береги четвёртого.
Кто четвёртый? Нерождённый? Аннушка ушла, не… нет, не хочу об этом. Кто-то, кто ещё придёт? Кто-то, кто уже рядом, а я не вижу? Гриша-приютский, который прикипел к нам, как родной? Аглая со своими крючками? Я перебирал и так и этак, и каждый раз выходило гадание на кофейной гуще, а гадать я не обучен — я обучен готовиться.
Значит, будем готовиться. К четвёртому. Кем бы он ни оказался.
За стеной, во флигеле, посапывала на новом месте моя семья — вся, в полном составе. В шкатулке под кроватью лежали пуговица, жетон и теперь тетрадь. А где-то в серой мгле стоял на посту часовой, который ждал смену тысячу лет и который знал про мой дом что-то, чего не знал я.
Присмотримся, Аннушка. Куда ж мы денемся — присмотримся.
Я задул лампу и уже в темноте, засыпая, услышал — не ухом, тем самым местом под рёбрами, где печка: тонко-тонко, на самом краю, звякнула нить. Не моя. Не Варина. Ничья из тех, что я знал.
Новая.
Далеко-далеко, но она была — и она тянулась сюда.
Глава 13. Пять утра
Спал я в ту ночь — одно название что спал. Тетрадь Аннушкина из головы не шла. «Четвёртый», часовой… а под утро ещё и нить объявилась. Вчерашняя, ничья. Не гасла, зараза. Висела где-то на краю слуха и всю ночь — я сквозь дрёму чуял — подтягивалась. Куда подтягивалась, спрашивается? А вот сюда и подтягивалась.
В половине пятого я плюнул, оделся, вышел на крыльцо.
Темень — глаз коли. Морось. Фонарь у прачечной шипел, с моря несло солью, и вообще октябрь на острове — это, я вам скажу, удовольствие на большого любителя. Любителей я тут пока не встречал. Включая местных.
У калитки стоял человек.
Давно стоял: с шинели натекла целая лужица, я потом прикинул — час самое малое. И ведь не просто торчал, руки в карманы. По стойке смирно стоял. В темноте. Один. Перед пустым крыльцом, заметьте, — докладывать-то некому. Такие вещи про человека говорят больше всего его послужного списка, уж поверьте старому служаке.
— Кадет Всеволод, — сказал он, когда я подошёл. Голос ровный, пар на выдохе. — Прибыл для прохождения… — и запнулся.
Ну да. Устав формулы для такого не завёз.
— Прибыл, в общем.
Я поднял фонарь повыше. Н-да. Картина маслом, причём кисти неизвестного мастера. Кадетское — казённое, не шитое: где он его раздобыл за ночь, одному коменданту известно, и то вряд ли. Пуговицы простые, солдатские. Ни кречета, ни герба — я специально глянул. С фуражки капало. С носа тоже капало, но нос держался.
А нить — вот же она. Та самая, ночная. Тянулась от него ко мне и уже не звенела — гудела ровно, по-рабочему. Значит, вот когда он решил. Ночью решил, до петухов, и Узы мои услышали его раньше, чем он сам себя.
— Пять утра, я сказал. — Я посмотрел на него поверх фонаря. — Сейчас половина.
— Я знаю. Я решил, что опоздать хуже, чем прийти рано.
— Верно решил. А чего у крыльца не постучал? Час под дождём — это подвиг, а подвиги у меня по расписанию, после обеда.
Он помолчал. Потом сказал — тихо и очень старательно, как выученное:
— Я не знал, примут ли. Стучать… стучать — это как будто уже принят. А я пока никто.
Ох ты ж. «Я пока никто». Наследник рода, у которого восемьсот лет истории и гвардия, стоит под моросью у флигеля за прачечной и докладывает, что он никто. Папенька бы его сейчас не узнал. А может, наоборот — впервые бы и узнал. Не мне судить: я его папеньку видел один раз в жизни, и то в ректорском кабинете.
— Значит, так, никто, — сказал я. — В сенях ведро и тряпка. Пол во флигеле со вчерашнего грязный, наряд не назначен. Приступай. Подъём через двадцать минут — к подъёму чтоб было сухо.
Он моргнул.
— Пол?..
— Пол. Плоская такая штука под ногами, по ней ходят. Её, представь себе, моют. В строю, кадет, с пола начинают — и полом же, к твоему сведению, обычно заканчивают. Ну? Или за этим не к нам?
Стоял он секунды три. И я почти слышал — честно, почти ухом, — как у него внутри что-то трещит. Что-то фамильное. С кречетом на дверце и с восемью веками за плечами.
Треснуло. Он снял фуражку, стряхнул воду и пошёл в сени за ведром.
Подъём вышел театральный.
Первым вывалился Гриша — как всегда, на ходу воюя с сапогом. Сделал два шага. Встал, будто в стену. Ещё бы: посреди флигеля, на коленях, наследник рода Ланских домывал последнюю доску. Толково домывал, между прочим — от дальней стены к двери, не по-барски. Кто-то учил?.. Да нет, откуда. Сам сообразил. Голова-то есть, что бы там Гриша про него ни думал.