— А что там?
— Не знаю. И пока не узнаю — туда никто не суётся. Слово?
— Слово… — Он вздохнул с таким разочарованием, что ясно было: слово продержится месяц. Ну, может, два.
К ректору я попал в тот же вечер — уговор есть уговор: я ему всё странное, он мне правду. По мере сил, как он выражается.
Выслушал он меня стоя, у окна. Про ход из-за прачечной, про коридор вниз, про дверь, которая гудит и греется. И вот что я вам скажу: старик умеет держать лицо, тридцать лет в Совете — школа. Но когда я сказал «тёплая», у него дрогнула рука на подоконнике. Чуть-чуть. На полпальца.
— Гудит, говорите, — сказал он ровно. — И тепло держит.
— Так точно. Что там, Аркадий Львович?
— Старые галереи форта. Заколочены с основания академии, лазать туда запрещено… — он повернулся, — что, как мы с вами понимаем, означает: лазают. Ваш сын не первый и не последний.
— Вы не ответили.
— Я заметил. — Он прошёл к столу, зачем-то переложил бумаги с места на место. Тянул время, вот что он делал. — Матвей Петрович. Дайте мне неделю. Есть вещи, которые я не вправе говорить даже вам — без одной бумаги, которую мне надо поднять. Неделю, и я отвечу. Правдой.
— А до тех пор?
— А до тех пор… — он глянул на меня поверх очков, и глаза у него были невесёлые, — до тех пор пусть ваш Дмитрий держит слово крепче, чем обычно держат мальчики его лет. И вы своё дежурство у того лаза, которое вы уже мысленно расписали, — отставьте. От двери, которая гудит, не караулятся, Сокольцев. От неё… готовятся.
И всё. Больше я из него в тот вечер не выжал ни слова. Но «готовятся» я запомнил. Такие слова просто так из ректоров не выпадают.
А вечером пришёл ответ из архива.
Я его ждал две недели — запрос о служебных журналах полевого инспектора Сокольцевой А. Д. ушёл через канцелярию академии, чин по чину. И вот — конверт, казённый, тонкий. Слишком тонкий для журналов.
Внутри была одна бумажка. Я её прочёл стоя, у окна. Потом сел и прочёл ещё раз.
«На ваш запрос сообщаем: дела полевой службы инспектора Сокольцевой А. Д. изъяты из архива округа на основании предписания канцелярии по делам одарённых. Копия предписания предоставлена быть не может: нумерация и журнал регистрации предписаний за означенный период уничтожены пожаром архивной пристройки. Сведениями о местонахождении дел архив не располагает».
Изъяты. Предписанием, у которого нет номера. Потому что номер сгорел. Как удобно горят пристройки — ровно те, где регистрируют неудобные бумажки.
Аннушка, Аннушка. Что ж ты такое видела на своих полигонах, что твои журналы кому-то понадобилось выдёргивать из архива с корнем?
Я сидел, смотрел на бумажку, и злость во мне была холодная, длинная — на годы такой хватает. А потом я перевернул листок. И увидел приписку.
Карандашом, внизу, поперёк казённого бланка — рукой, которую я знал. Сычёв писал, Игнат Фомич, вахмистр. Он же в этом архиве, выходит, до сих пор свой человек, письмо моё до него дошло — и ответ он ухитрился вложить в казённый конверт. По-стариковски, по-писарски: неприметно и без подписи.
Три строчки всего.
«Приезжайте, ваше благородие. Про журналы знаю кое-что, и про пожар тот знаю. Не бумажный это разговор».
Я сложил листок вчетверо и убрал во внутренний карман — туда, где пуговица, где жетон, где Аннушкина тетрадь. Тесно в кармане. Скоро придётся второй пришивать.
Не бумажный разговор, значит, Фомич.
Я посидел ещё, послушал, как за стенкой Варя гоняет Митьку по латыни, а Алёнка поёт герани что-то воспитательное. Семья. Живая, тёплая, вся тут.
Вот за этим разговором, чуяло моё сердце, и начнётся настоящее.
Ну что ж. Увольнительная у меня в четверг.
Глава 16. Серое место
В четверг я к Сычёву не поехал.
Не потому, что передумал. Потому что в среду меня вынесли с полигона ногами вперёд, и увольнительную мою Глузман порвал лично, с наслаждением, на четыре части.
Но по порядку.
В среду мы отрабатывали «карусель» на шестерых. Это когда строй перестраивается под обстрелом, не размыкая связи, — на зачёте нас четверо крутило её со скрипом, а теперь шестеро, и Волохова гоняла нас до звона: перед турниром «карусель» — наш главный козырь.
И шло ведь хорошо. Вот что обидно — шло хорошо. Нити лежали ровно, Всеволод наконец-то перестал дёргать связку на себя, Аглая командовала перестроение раньше, чем я успевал подумать…
А потом Гришина нить дала клина.
Не порвалась, нет. Хуже: она вдруг потянула. Сама. Я стоял узлом, через меня шли все шестеро, — и гришин канал ни с того ни с сего засосал из общей связи столько, что у меня в глазах потемнело. Крючок его — тот самый, который Аглая рисует жирным, — сработал, как насос. Парень и сам перепугался: я услышал его «ой» одновременно ушами и нутром.