— Добиваем, — сказал я тихо. — Строй.
И потянул.
Вот про это надо честно. Строй на шестерых я держал всю неделю, дело привычное. Но сейчас двое были притёрты завалом, одна вышла, и держать оставшихся надо было не ровно, а взахлёст — перекидывая своё туда, где рвалось, каждую секунду в новое место. Форсаж. Глузман бы меня убил. Глузман, к счастью, сидел на трибуне далеко.
Дальше было некрасиво и быстро.
Бурцев — надо отдать парню должное — дрался до конца и дрался чисто. Он один из всей девятки не сказал за бой ни слова, работал молча, и снял его Гриша в честном размене, лоб в лоб, — и, снимая, кивнул. И Бурцев кивнул. Запомним: с этим можно иметь дело.
Последним остался Озеров. Свита кончилась, вымпел его был гол, и он пошёл ва-банк — на прорыв, к нашему шесту, в одиночку, шестая грань против всех. Красиво пошёл, страшно. Тюфяка отбросил, от гришиной полосы ушёл верхом, через козлы…
И упёрся в меня.
Не буду врать, что я его одолел. Я его задержал. Полторы секунды — на подсечку, которую он перепрыгнул, на захват, который он разорвал. Драться с шестой гранью врукопашную — это как бороться с паровозом, доложу я вам: ощущение познавательное и недолгое. Но полутора секунд хватило: сзади подошёл Всеволод.
Они встали друг против друга — бывшие. Озеров тяжело дышал. Оглядел поле — пустое, всё его воинство на скамье, — и выдавил, уже без публики в голосе, просто:
— Ну давай, перебежчик. Покажи, чему тебя мужик научил.
— Уже показал, — сказал Всеволод. — Ты проиграл не мне. Ты проиграл строю. Разницу поймёшь потом. Я вот понял.
И коснулся его браслета — почти вежливо.
Судья поднял наш вымпел. Трибуны орали так, что с манежа, говорят, снялись все голуби до единого.
А я стоял посреди поля и понимал, что сейчас упаду.
Форсаж кончился, и по телу шла расплата — знакомая, но втрое против обычного: ноги ватные, во рту железо, печка под рёбрами не горела — ревела. И русло… русло опять ползло вширь. Прямо сейчас, на глазах у полутора тысяч человек, канал мой дурной решил, что самое время расти.
У кромки поля стояли измерительные вехи — судейские, каменные столбики с кристаллом в макушке, они на турнире у всех замер пишут, дело житейское. Так вот: когда меня повело и я опёрся на ближайшую, кристалл в ней вспыхнул. Не мигнул — вспыхнул, белым, и держал, и рядом вторая занялась, отозвалась.
Судья-отставник глянул на вехи. На меня. Снова на вехи. И сказал негромко, но в той внезапной тишине его услышали все:
— Пятая грань. Фиксирую.
Вот теперь стало тихо по-настоящему.
Овации — что овации. Овации я слышал. А тут полторы тысячи человек молчали, и молчание это было густое, как студень. В нём варилось всё сразу: восторг, страх, «не может быть», «а что дальше-то будет». Сорок пять лет мужику. Три месяца от пробуждения. Пятая грань, публично, при судьях. Я стоял, держался за веху, из носа капало — и думал одно: Глузман. Глузман меня всё-таки убьёт.
Первой захлопала Варя. Одна, звонко, отчаянно — и через мгновение плотину прорвало, и стало можно дышать.
Своих я обнял всех по очереди, не считаясь с уставом. Тюфяка — особо: у него через всю спину, под порванной курткой, наливался синяк размером с географическую карту, и он им, по-моему, гордился.
— Доску принял, — объяснял он смущённо. — Ну, две… Аглая Семёновна вот целая зато.
— Целая, — подтвердила Аглая. Очки у неё треснули поперёк левого стекла, и смотрела она сквозь трещину со злым восторгом. — Матвей Петрович, я всё записала. Вот прямо весь бой. Такого материала…
— Дома запишешь. Начисто.
К ложам меня вызвали через четверть часа — поздравления принимать, порядок такой. Я шёл вдоль барьера и уже у самой ректорской ложи, за бархатной загородкой, услышал два голоса. Говорили негромко, по-светски, — но у меня после форсажа слух был ободранный, острый, каждое слово как на ладони.
— …удивительный экземпляр, не находите, князь? — Верейский. Мягко, со вкусом. — Кстати, давно хотел спросить. Ваш сын ведь почти год при Пятой академии. В письмах, в отчётах — неужели ни разу не мелькало? Ну, странности всякие: сектора, швы, слухи среди кадетов… Мне для доклада любая мелочь дорога.
— Всеволод пишет мне про фехтование, — голос князя был скучен, как опись имущества. — Про выпады и защиты. Иногда, в минуты откровенности, — про плохую кухню. Боюсь, для доклада это не находка.
— Жаль, жаль… А про наставника своего?
— Про наставника… — князь помолчал. — Пишет, что тот заставляет мыть полы. Я, признаться, одобряю.