Мы стояли среди этого всего, качаясь, и Гриша уже набирал воздуху сказать что-нибудь гришинское, победное…
И тогда открылся центральный шов.
Не лопнул — открылся. Разница как между «окно разбили» и «окно отворили изнутри». Ровно, беззвучно, культурно. Над гнилушкой за грядой встал столб мягкого света, в котором не было ничего живого, и по всей коробке разом смолкло — четыреста человек, а тихо стало, как в погребе.
Из шва вышел человек.
Не тварь. Человек, и по человеку было видно: не пленный, не жертва, не случайный. Полевой мундир канцелярского образца — серый, без знаков различия, такие носят чиновники особых поручений в командировках. Шёл он по горелому полю, как по паркету, обходя туши брезгливо, но без страха. Остановился шагах в сорока — там, где кончался свет наших костров и начинался свет его шва.
Лица я не разобрал. Клобук? Нет, не клобук — просто темнота ложилась на лицо как-то неправильно, будто её туда наплескали. Аглая рядом со мной задышала часто-часто, и я услышал её шёпот:
— Дыра… Матвей Петрович, это он. Выгоревший. Только он не выгоревший, он… он вывернутый. Дар есть, но он весь — внутрь. Так не бывает. Так не…
— Тихо, — сказал я. — Стоим. Никто не стреляет. Кречет — это и тебя касается. Особенно тебя.
Человек у шва поднял руки — неспешно, обстоятельно — и поправил перчатку. Сначала на правой, потом на левой. Жест был будничный, чиновничий, из приёмной, — и от этой будничности мороз у меня прошёл там, где уже, казалось, всё отмёрзло.
А потом он заговорил. Негромко. Но слышно было всей коробке — звук шёл не по воздуху, вот что я вам скажу. По воздуху так не бывает.
— Блестяще, Матвей Петрович.
Голос был немолодой, ровный, со вкусом к словам. Незнакомый. Я потом ночами перебирал все голоса, какие слышал за полгода, — не совпал ни один, и это само по себе было ответом: голос он менял или одалживал, а такие фокусы — не нашего уезда наука.
— Периметр коробкой при смешанном составе. Эвакуация под ударом, коридором, без потерь среди несовершеннолетних. Передача силы четверым реципиентам одновременно, с удержанием связи… — Он говорил, как читают ведомость. С удовольствием читают, со вкусом, как хорошую сводку. — Девяносто четыре года на этом поле не было ничего интересного. Сегодня было. Благодарю.
— Кто вы? — крикнул кто-то из судейских. Он не повернул головы. Он смотрел — я чувствовал это лицом, как чувствуешь печку через комнату, — на меня.
— Продолжайте, Матвей Петрович, — сказал он. — У вас превосходно получается. Растите их. Стройте. Жгите себя, делитесь, поднимайте погасшее — всё, как вы умеете. Не останавливайтесь ни в коем случае. Я, — он чуть наклонил голову, и у меня в памяти щёлкнуло: пол-ладони, ровно пол-ладони, — записываю.
— Стой! — Это Волохова. Костыль наперевес, и она уже сделала два шага к нему, и я поймал её за плечо, и удержал, и она подчинилась — не мне, расчёту: сорок шагов, неизвестный дар, за спиной дети.
Человек у шва, кажется, оценил. Во всяком случае, голос его в последний раз качнулся — почти тепло:
— И вам доброй ночи, Ольга Дмитриевна. Рад видеть вас в такой… форме.
Ударение он поставил так, что у меня свело челюсть. Он знал. И про кромку знал, и про мизинцы, и про ночную стену — или хотел, чтобы мы думали, что знает, что в такой игре одно и то же.
Шов закрылся за ним, как дверь за чиновником: мягко, без стука. Столб света осел, и стало темно и очень, очень тихо.
Сколько мы так простояли — не скажу. Потом где-то в коробке заплакал первогодок, громко, в голос, — и всё ожило: захрустел снег, забегали кураторы, Волохова начала выкликивать счёт постов. Живое взяло своё, как оно всегда берёт, на том и держимся.
Первым же осмысленным в этой тишине заговорил, конечно, Гриша. Голосом белым, как его лицо:
— Матвей Петрович… а откуда он знает про… про «поднимайте погасшее»? Про это ж никто…
— Кречет.
— Молчу.
Молчал он. Молчали все. А я стоял и держал лицо, потому что четыреста детей смотрели на мою спину, а спина у командира обязана быть скучной. И только печка под рёбрами, выгоревшая до углей, толкалась в такт одной-единственной мысли, холодной и ясной, как этот ночной воздух.
«Передача четверым. Возжигание погасшего». Об этом не знал Скуратов. Не знал ректор. Об этом знали: я, Волохова — со вчерашней ночи, Глузман — о половине… и человек, который сидел со мной у камина, подкладывал телятину и спрашивал, как я «этого добился».
Я записываю, сказал он.
Пиши, пиши, подумал я. Только вот что, приёмщик: у всякого учёта есть последняя страница. И не всегда её заполняет тот, кто вёл тетрадь.