Потом — Всеволод. Вот от кого не ждал, вернее — ждал, но не такого. Он встал перед комиссией, прямой, как его же клинок, и отчеканил: действия наставника Сокольцева считаю единственно верными; предписание проректора Скуратова об отстранении — прямой угрозой жизни личного состава; готов повторить под присягой рода. «Под присягой рода» — это у них, у столбовых, не фигура речи: соврёшь — род сам тебя выпишет из книги. Комиссия зашуршала бумагами.
Мне он про своё выступление не сказал ни слова — я узнал от писарей. Спросил его вечером: не боишься, мол, отец-то как посмотрит, ты род в поруку отдал. Он подумал — он всегда думает, прежде чем ответить, этим и хорош — и сказал:
— Отец учил: род в поруку отдают за то, во что верят. Я проверил, во что верю. Ночью проверил, — и добавил, помолчав: — Удобно, когда проверка и вера совпадают. Говорят, редко бывает.
Восемнадцать лет человеку. Я в его годы так формулировать не умел. Я, честно говоря, и сейчас-то не всегда.
А назавтра приехал князь Ланской.
Сам. Без свиты, вернее — со свитой, но свиту оставил за воротами, что было жестом, и жест прочитали все. Он провёл с комиссией сорок минут, содержание беседы осталось между ними, но обрывок её вынес дежурный писарь — тот самый, из актовой залы, они же всё слышат: «Мой род восемьсот лет считает, кому служить. Этот человек — щит, покуда поднимает знамя. Кто мешает щиту — тот не за империю». Дословно, не дословно — не поручусь. Но комиссия после этой беседы стала здороваться со мной в коридоре. Все четырнадцать человек.
И наконец — бумаги. Софьины выписки, аннушкины журналы, накладные покойников — всё, что мы собирали по ночам во флигеле, легло на стол следствия. Уже официально, с реестром и моей подписью. Тридцать один наряд с визой Скуратова заиграл теперь другими красками: на фоне двадцати вскрывшихся швов вопрос «куда уходили реагенты» перестал быть бухгалтерским. Прокурорские вцепились в эти серии, как клещи, — у них по реагентам, оказывается, давно висело своё, окружное, они только входа в тему ждали.
Скуратова арестовали в четверг, после обеда. Без грома: пришли двое, предъявили, вывели. Он шёл через двор с прямой спиной и нёс себя, как несут вазу, — и знаете, мне даже не было сладко. Ну, почти. Соврал: было. Но к сладости примешивалось другое, и Волохова это другое сформулировала за меня в тот же вечер:
— Взяли визу. Голова ушла в шов, а виза поехала в острог. И заметьте, как чисто: вся ночная история теперь официально объяснена — «преступная халатность и хищения проректора С.». Диверсии — объяснены. Твари — объяснены. Про садовника нашего — ни слова, ни в одном протоколе. Вам не кажется, Сокольцев, что кто-то очень аккуратно подметает?
Мне казалось. Мне это казалось с того дня, как я дал следствию показания про Верейского — полные, под запись, с росчерком, с пол-ладонью, со всем. Показания приняли. Записали. Поблагодарили. И — тишина. На прямой вопрос старший прокурорский ответил мне, глядя в стол: «По данному эпизоду материалы выделены в отдельное производство. Сведения о ходе — не подлежат». Имя Верейского из общего дела исчезло, как исчезает соль в воде: вроде было — и нет, и только привкус.
Я попробовал зайти с другого конца — через комиссию попечителей: как же, мол, так, ваш же коллега, инспектор с тридцатилетним стажем… Председатель, сухонький старичок с наградной колодкой во всю грудь, выслушал меня внимательно, покивал и сказал фразу, которую я записал в тетрадку в тот же час:
— Пётр Данилович отбыл в бессрочный отпуск по состоянию здоровья. Так значится. И поверьте старому человеку, господин Сокольцев: пока так значится — ваша семья спит спокойнее. Формулировки, они ведь не для истины пишутся. Они пишутся для тишины.
И посмотрел на меня так, что я понял: он знает больше моего. И боится — больше моего. А это, между прочим, человек, у которого приёмная в двух шагах от трона.
Не нравилось мне это. Крепко не нравилось. Человека, который выпустил на детей альфу, империя спрятала «до следствия» — а следствие спрятала от меня. Либо у него и в прокуратуре стол, либо… либо кто-то повыше решил, что садовник с его методиками — имущество казённое, и делить его с публикой рано. Не знаю, что хуже. Знаю, что тетрадку свою я с тех пор ношу на теле, а копии — копии лежат там, где им положено, и не спрашивайте.