Выбрать главу

— Так точно. Одного отпускать было нельзя, а не пустить… — он покосился на Митьку, и в уставном голосе прорезалось живое, — не пустить его невозможно, я пробовал.

— Вот. Учишься главному, Ланской: устав уставом, а Митька Митькой.

Аглая пришла с тетрадью — с той самой — и в новых очках: старые, треснутые ещё на турнире, Глузман самолично заменил, ворча, что казна ему за это не воздаст. Она у лаза задержалась. Постояла. Очки не снимала, но я видел, как она — не глазами, всем собой — уже слушает вниз.

— Матвей Петрович… — начала она тихо.

— Внизу договоришь. Пошли.

Лаз за прачечной был мне узок — плечами я его брал впритирку, с выдохом, как берут забор под огнём. Дальше галерея расширялась: старый форт строили с запасом, своды в два роста, кладка та ещё, монастырская — Тюфяк бы одобрил. Митька шёл впереди с фонарём, вёл уверенно, как по своему двору, и это меня отдельно кольнуло: обжил, паршивец. Потом коридор пошёл вниз, воздух встал — сухой, каменный, мёртвый.

И сквозь этот мёртвый воздух я услышал её раньше, чем увидел.

Гул. Митька верно сказал: телега по мосту, только без конца. Низкий, ровный, ниже слуха наполовину — его не столько ушами берёшь, сколько грудью. Печка моя под рёбрами сделала стойку шагов за пятьдесят — встала вся, как пёс на болоте, и не рычала даже. Пёс не рычит на то, что сильно больше его. Пёс на такое молчит.

— Досюда, — сказал Митька у поворота. — Дальше мы не ходили. Вон метки мои, на правой стене.

Дверь стояла в конце короткого рукава — и слово «дверь» к ней шло плохо. Ворота не ворота… Плита. Тёмная, в полтора роста, без петель, без скважины, утопленная в камень так, что не поймёшь, где она кончается и где начинается стена. По ней шли знаки — стёртые, старые, глазу зацепиться не за что, а зацепится — не отпускает. И от неё тянуло теплом. Ровным, печным, домашним почти. Вот это было самое поганое: не жаром могильным, не холодом — домашним теплом. Как от протопленной лежанки.

Врёт, подумал я. Тепло это — врёт. Уж не знаю, кому оно тут собралось быть домашним, но не нам.

Митькины метки я осмотрел лично, с фонарём, все четыре. Мел пожелтел, осыпался местами — осенний, не свежий, тут не подделаешь. И от каждой метки трещина уходила дальше. Не на палец — на два, на три. А выше, по своду, куда митькин мел не доставал, шла сетка. Волосяная, частая. Молодая.

— Аглая.

Она уже стояла как надо — боком к плите, тетрадь прижата к груди, очки в кулаке. Стояла долго. Дольше, чем на мельнице, дольше, чем у полыньи. И рука с очками у неё побелела.

— Это не шов, — сказала она наконец. Голос был ровный, и ровность эта далась ей, я слышал, дорого. — Швы я знаю, они как порезы. Порез можно зашить… А тут не порез. Тут — заплата. Огромная, во весь… — она повела подбородком куда-то вниз и вширь, — во весь остров, наверное. Старая-старая. Её кто-то поставил давно и держал стежками, и стежки были — я таких не видела, они не как у нас… лучше, чем у нас. А теперь…

— Договаривай.

— Теперь она расходится по краям, Матвей Петрович. Стежок за стежком. Медленно. Но я же слышу, как… — и вот тут ровность кончилась, и договорила она уже шёпотом, по-девчоночьи: — я слышу, как оно оттуда дышит. Из-под заплаты. Оно большое. Оно очень большое, и оно знает, что мы тут стоим.

Тишина после этих слов вышла содержательная. Гул её заполнял, как вода — яму.

— Так, — сказал я. — Наверх. Все трое, шагом, без беготни. Митька — метки обновить успеешь потом, под присмотром… Ланской, замыкаешь.

Сам я задержался на полминуты. Не знаю зачем. Стоял и смотрел на плиту, и печка моя молчала в стойке, и гул шёл сквозь меня, как шёл, наверное, сквозь эту кладку тысячу лет. А потом я сделал глупость, о которой не жалею: подошёл и приложил ладонь.

Тёплая. И под теплом, глубоко-глубоко, — дрожь. Мелкая, ровная, безостановочная. Так дрожит рука, которая очень давно держит очень тяжёлое.

Знакомая, между прочим, дрожь. По серому месту знакомая.

— Держись, служивый, — сказал я плите. Вслух сказал, как дурак. — Иду разбираться.

* * *

К ректору я вошёл без доклада — по уговору имел право, а сегодня был день из тех, ради которых уговор и заключался.

Мещерский выслушал меня стоя. Про метки, про два пальца за неделю, про сетку по своду. Про аглаино «заплата» и аглаино «дышит». Он стоял у окна, спиной, и по спине я видел, как слова ложатся в него — тяжело, по одному, как патроны в обойму.

— «Заплата», — повторил он. — Четырнадцать лет девице… Двести лет учёные мужи подбирали термин, писали труды, ломали копья. А она спустилась один раз и назвала. Заплата и есть.