Выбрать главу

Повторил. Слово в слово, разумеется.

* * *

Дальше время у меня рвётся — держал я уже из последнего, и память писала кусками, как на минном поле. Выкладываю куски, какие есть.

Кусок: Гриша. В какой-то час твари нашли-таки боковой лаз — старый, забытый, не по росписи, — и полезли в галереи, во фланг софьиному расчёту. И Гриша встал в этом лазе один — лаз узкий, вдвоём не встать — и работал огнём в упор, дозой, как присягал, и держал его, пока Тюфяк не добежал и не обрушил свод. Вышел чёрный, шатался, уши сожжены по кромке. Софья при всех, своим канцелярским льдом: «Кречет. В ведомость занесено: лаз удержан. Премия — из моих личных». И никто не засмеялся, потому что у Софьи «из моих личных» — это как у других «кровное».

Кусок: Лукич. Старик воевал по своей описи: его ракеты ходили в небо точно по запросу трубы, его фальшфейеры горели на стенах, где не хватало света, и где-то в середине ночи он лично, костылём, добил свистуна, приползшего к лазарету. Глузман потом клялся, что Лукич при этом приговаривал: «Не по описи пришёл-с — не по описи и спишем».

Кусок: Глузман. Лазарет его в ту ночь развернулся с сорока мест до семидесяти, как Софья и расписывала, и старик работал у столов, не разгибаясь, злой, быстрый, страшный в своей ворчливой точности. Раненых ему носили сверху непрерывно, и на каждого он ругался — это у него вместо молитвы: ругается, значит, будет жить, а вот когда над кем замолкал… над такими он замолкал дважды за ночь, и оба раза — обошлось. Мне потом фельдшер рассказывал: в самый вал, когда несли троих разом, Глузман поднял голову и спросил у потолка, у Бога и у начальства сразу: «А деду вашему там кто прикажет носа не совать под обвал? Некому? Так я и знал. Всю жизнь — некому…» И оперировал дальше.

Кусок: Алёнка. Про неё доложили уже под утро, и я этот доклад вставляю сюда, потому что без него ночь будет рассказана нечестно. В цитадели, среди младших, была паника — тихая, детская, из тех, что расползается шепотком по углам и хуже крика. И семилетняя девица моя собрала вокруг себя самых маленьких, села с ними в кружок у трубы — поближе к митькиному голосу — и до рассвета рассказывала им про герань. Как поливать. Как нельзя смотреть строго. Почему жёлтый листик сам решает. Няньки потом говорили: слушали, раскрыв рты, и страх сходил с них, как сходит жар. Не дар, нет. Даром тут и не пахло, тут другое — то, чему замеров не придумали. Аннушкино.

Кусок: потери. Не буду им тут вести реестр — им поимённый лист в конце тома, а не абзац. Скажу одно: гарнизонных легло семеро, и двое из них — у того бокового лаза, до которого Гриша добежал первым, а они — вторыми, потому что первыми уже не могли. Кадетов Бог миловал: раненые — были, тяжёлые — были, убитых — нет. Я в это «нет» до сих пор не до конца верю, а оно — правда. Роспись сработала, крепи сработали, Волохова сработала. И удача, конечно. На войне без неё никак, кто скажет иначе — не был.

Кусок: люди из шва. С ними вышло не так, как я боялся, и не так, как надеялся, — вышло третьим манером, самым поганым. Они не атаковали. Дошли строем до половины склона, встали — и стояли. С фонарями. Молча. Пересчитать их толком никто не смог: Аглая снизу, по моей просьбе, глянула разок своим Взором и сказала слово, от которого мне резко расхотелось уточнять: «Пустые. Они все пустые, Матвей Петрович. Как тот след. Только след — это где человек был. А эти — идут». Выгоревшие дыры на ножках, полсотни штук, стояли себе на склоне и ждали. Чего ждали — стало ясно потом: они пришли не воевать. Они пришли смотреть, чтоб никто не ушёл. Оцепление это было, вот что. Нас оцепили с той стороны.

Кусок: Волохова. Она спустилась ко мне один раз, на минуту, в самый глухой час — доложить лично то, что в трубу кричать не хотела: наверху продержатся до утра, если не будет чего-то нового. Посмотрела на меня, сидящего у камня в собственной крови, — и ничего не сказала про кровь. Военный человек: раз держит — не трогай.

— Что-то новое — будет, — сказал я. — Он придёт сюда, Ольга Дмитриевна. Всё это, — я повёл подбородком вверх, где глухо бухало, — увертюра. Оттягивает наших от склепа.

— Знаю. Потому лестницы вам оставлены лучшие люди… — Она присела на корточки, заглянула мне в лицо. Близко. — Сколько ещё продержите?

— Сколько надо, столько и продержу.

— Врёте.

— Вру, — согласился я. — Часа полтора. Потом начну занимать у завтрашнего себя, а он мужик бедный… Идите наверх. Наверху четыреста, внизу я один — арифметика в вашу пользу.