Выбрать главу

А наверху — мне после рассказывали в двадцать голосов, и я собрал из этих голосов одну картину — наверху стояла ночь на переломе к рассвету. И по всей академии, от стен до цитадели, от лазарета до плаца, люди брались за руки. Волохова положила ладонь на плечо Всеволоду. Всеволод — Варе. Глузман, ворча, что наука этого не переживёт, взял за руку своего фельдшера. Лукич перекрестился и ухватился за Глузмана. Раненые в лазарете тянулись с коек. Младшие в цитадели сели в свой кружок у трубы, как учила Алёнка, — и Алёнка сидела в середине, серьёзная, как на посту, и держала за руки сразу двоих, и говорила: «Не бойтесь, это папка. Это не больно, это наоборот».

Узы. Строй. Передача. Возжигание. Полгода я открывал эти ступени по одной, платил за каждую кровью и лазаретом — и всё это, оказывается, была подготовка. Черновики. А чистовик был вот он: не я раскинул сеть на четыреста человек. Они сами её собрали. Из себя. Мне осталось одно — встать туда, где сходятся нити.

Знаменосец, дошло до меня, — это не тот, кто несёт знамя.

Это тот, вокруг кого строятся.

Сила пошла. Не жгутом, как у брода, — рекой. С каждого по капле: с кого искра, с кого тепло, с кого одно только злое упрямство, у младших и того меньше — но их было четыреста, и капли складывались в поток, а поток шёл через меня в печать. Я раскладывал его по рваным стежкам — уже не заплаткой, уже швом: там, где мои нити не доставали, теперь доставали наши. Трещина по кругу камня остановилась. Дрогнула.

И поползла обратно.

Печать брала. Знаки на камне разгорались один за другим — не гнилушкой, не тревожным — ровным, глубоким, печным. Пение сходило на гул, гул — на дыхание. Стежок за стежком, стежок за стежком, — Аглая рядом плакала в голос, не замечая, и считала: «Тридцать один держит… двадцать девять… они срастаются, они срастаются, Матвей Петрович!..»

А я стоял в этой реке и старался одного: не зачерпнуть лишнего. С каждого — по капле, я так себе положил: по капле, не больше, ни с одного ребёнка — сверх. Река — она ведь и утопить может, причём не меня.

Верейский смотрел.

Вот что он делал всё это время — смотрел. Не бил: бить было поздно, его петли в этой реке рвало, как паутину в половодье. Он стоял у лестницы, старый, серый, и на лице его происходило страшное: учёт. Последний учёт всей его жизни. Тридцать лет он воровал по искре и складывал в кубышку — а тут четыреста человек отдавали даром, добровольно, смеясь и плача, и оно складывалось в такое, чего его кубышке не снилось. Он проиграл не бой. Он проиграл метод.

— Так нельзя, — сказал он тихо. Не мне — себе. — Так не бывает. Отдают — слабеют. Это закон…

— Плохой закон, — сказал я. — Устаревший. Внесите поправку.

И тут печать закрылась.

Не постепенно — разом, последним стежком, как захлопывается сундук. Гул смолк. Знаки вспыхнули все — и погасли до ровного, спокойного, дежурного свечения. Пол перестал дрожать впервые за… впервые за тысячу лет, я полагаю.

В тишине этой Верейский сделал последний ход.

Я его почти прозевал — праздновал, дурак, стежки считал. А он подобрал палку с пола — я и не видел, когда уронил, — вскинул, и все его серые петли, сколько их у него оставалось, пошли не на меня. На реку. На детские ладони, на цепь, на кольцо — широким веером, загрести сразу из всех: раз нельзя взять Знаменосца, взять то, что течёт через него. Хапнуть из общего котла. Напоследок, в отчаянии, по-воровски.

И вот тут я сделал то, что репетировал один раз в жизни — у брода, на гришиной удавке. Только теперь я был не один и держал не одну нить, а четыреста.

Я не стал рвать его петли. Я пошёл по ним. Вглубь, против течения, туда, откуда они росли, — в его канал, в его кубышку, в тридцать лет его учёта. И увидел — нет, не глазами: там, внутри, было как на складе краденого. Искры. Десятки. Сотни, может. Чужие, все до одной: тусклые, скрученные, уложенные штабелями, и каждая — с ниткой-удавкой вместо пуповины. Дар погибших на его «грядках». Дар тех двоих пробуждённых, что исчезли. Может, и аннушкина доля там лежала — я не стал искать. Не смог бы работать, если б нашёл.

— Не своё — отдай, — сказал я. И рванул.

Не одну нитку — все разом, всей рекой, что шла через меня. Тридцать лет краденого посыпалось с него, как ржавчина с прута под кувалдой: искры срывались с удавок и гасли — или не гасли, а уходили куда-то вверх и вбок, куда им было положено уйти давным-давно, я не провожал. Верейский закричал. Первый раз за всё знакомство — закричал, тонко, по-заячьи, и на глазах у всей палаты стал происходить в обратную сторону: плечи упали, щёки высохли, руки на палке скрючило. Он дряхлел, как дряхлеет яблоко на печи — часами за секунды. Когда всё кончилось, у лестницы стоял не тайный советник и не гений. Стоял очень старый, очень пустой человек, и палка держала его, а не он её.