Порогов разочарованно отвернулся — зря пропал заряд, Поростаева не прошибешь. Нина, сощурившись, следила за ним внимательно И с любопытством, а Серафима Владимировна опустила глаза, должно быть от неловкости за мужа.
Григорий Иванович подозвал меня. Невеселым, с невылившейся внутренней досадой приступал он к репетиции, и это беспокоило всех — день обещал быть нелегким. Сдавливая мне плечо, он дышал так, точно взбирался на крутую гору; я любил его слушать, дрожь шла по спине, покалывая иголочками.
— Враги спалили его дом, убили отца и мать. В нем все горит от ненависти, от жажды мести. Какой он к черту Грачик, он — орел, отчаянная голова! Неспроста командир взял его в ординарцы. А Вася чует сердцем: его командир — гроза врагов, он ведет людей на великие дела, с таким не пропадешь. И Грачик за него — в огонь и в воду, без колебаний, без рассуждений.
Началась репетиция. Столяров (командир) стоит возле дерева с картой в руках и объясняет обстановку обступившим его людям. В саду расположились бойцы; короткая передышка, каждый занимается своим делом. Я (Вася Грачик) сижу поодаль и сыновним взглядом слежу за любимым командиром. Вдруг я вижу, как один из красноармейцев, Анатолий Сердобинский (переодетый белый офицер), вынимает револьвер и целится в него. Я кидаюсь вперед, закрываю собой Столярова и кричу Сердобинскому:
— Стой, сволочь! Не смей! — Щелкает выстрел, и я повисаю на руках командира.
— Хорошо, Дима, — похвалил Порогов скупо. — Но у тебя в голосе должен быть не только страх за командира, а также и воля, приказ: «Не смей!».
Николай Сергеевич ощупал мои плечи:
— Как ты весь напряжен! Отпусти себя, держись свободнее. — Улыбнулся и напомнил, намекая на Михаила Михайловича: — Может, подышим? — Он отвел меня под другую яблоню. — Понимаешь, Дима, крупный план нужен не для того, чтобы показать, что делает актер, а показать, что делается с актером. Это существенная разница. Жестами не разбрасывайся, приберегай — они уносят с собой много внутреннего состояния, так необходимого тебе. Жест тогда хорош и выразителен, когда ты полон…
Снимали эту сцену по кускам. Сначала Николая Сергеевича с картой, потом меня, затем Сердобинского, который воровато вынимал пистолет, не торопясь целился и стрелял в командира.
— Чему вас учит этот ваш Аратов или Арапов? Выстрелить не можешь как следует, — проворчал Порогов, с недовольством косясь на Анатолия. — Не жмурься, когда стреляешь, вояка!
Максим Фролов с Мамакиным, не занятые в кадре, сидели на травке в тени яблони и рассказывали, должно быть, анекдоты; слушатели тряслись в беззвучном смехе; изредка кто-нибудь не выдерживал и взвизгивал. Порогов дважды предупредил их:
— Эй, тише там!
Но смех, чем запретней, тем заразительней; ребята, захлебываясь, почти сталкивались лбами. И Порогов задумал проучить непослушных. Прихватив режиссерский сценарий, книгу увесистую, в жестком переплете, не выказывая тайного намерения, он совершил обход по саду и начал тихонько подкрадываться к веселящимся, словно кот к стайке беззаботных воробьев; его лицо мальчишески сияло в предвкушении удовольствия. Ребята заметили опасность, когда он уже заносил над их головами орудие своей мести — книгу. Их точно ветром сдуло. Григорий Иванович погнался за главарем; Мамакин перелетел, трепля кудрями, через изгородь, метнулся к реке и прыгнул в воду. Преследователь в нетерпении топтался на берегу, выманивая Мамакина:
— Ну выйди же, выйди…
Мамакин чувствовал себя в безопасности, усмехался, тяжело отдуваясь.
— Не выйду. Вы ударите. — Вода леденила ему ноги, и он поочередно вытаскивал их и тряс в воздухе.
— Вылезай. Я не сильно ударю, только замахнусь… Надо же дело довести до конца. Вылезай!..
Мамакин не соглашался, а желание довести дело до конца было настолько велико, что Григорий Иванович, улучив момент, кинулся в воду и огрел его книгой по спине.
Неожиданно разыгравшееся представление подняло дух группы: все знали, что невинная забава режиссера разрядит напряженную атмосферу…
Я еще не знал, как отнестись к этой выходке — рассмеяться вместе со всеми или возмутиться. Мне трудно было определить, что это такое: необузданность человека, которому все сходит с рук и мнение других для него ничто, или это взрыв накопившейся в нем веселой энергии, а то и просто «причуда и озорство гения» — глядите, мол, каков я. Не считал ли он себя героем, а всех остальных «толпой»? Но в поведении его было столько подкупающей непосредственности и азарта бесшабашного мальчишки, главаря, «огородника» и задиры, готового, бросив все, затеять игру в прятки или открыть сражения, что все, и прежде всего Мамакин, остались им довольны…