«Завидует он мне, — подумал я про Саню, чувствуя, что непризнание моего, теперь уже очевидного успеха обидно задевает меня. — Не может простить, что я так быстро вырвался вперед. А он с самого детства пилит на своей скрипке и ничего еще заметного не сделал».
— Значит, картина тебе не нравится? — прямо спросил я. — Так и говори. А нечего вертеться вокруг да около.
Саня отряхнул веточку и с решимостью откинулся на спинку скамьи:
— Если уж говорить по совести, не нравится. Вся она какая-то лубочная, неправдашняя. Грохот, пальба, крики, беготня, скачки… Она скорее оглушает, чем волнует. Юмор грубый, остроты плоски… На невзыскательного зрителя. Понимаешь, ты там такой же, как здесь, — Митяй Ракитин. Только рисовки побольше, чем в жизни. Даже намека на мастерство нет. А ведь он, наверно, не такой был, Вася Грачик. И я уже много раз видел таких ординарцев в других фильмах: обязательно лихой, обязательно влюбленный, обязательно песенник, плясун… Взять того же Петьку из «Чапаева». Сколько таких актеров и персонажей, которые кочуют из картины в картину: все одни и те же — тот же голос, манеры, жесты. Разве что костюмы другие. По костюмам только и различаешь. Какое уж там искусство перевоплощения!
Осуждающий, почти пренебрежительный тон его возмутил меня.
— Значит, ты мне предрекаешь, что я всегда, во всех картинах буду одинаков? — придирчиво допытывался я. — Буду петь с чужого голоса?
— Я говорю об этой картине. — Саня пожал плечами и произнес тихонько и виновато: — Не обижайся, Митяй. Может, я ошибаюсь…
— Ошибаешься! — воскликнул я запальчиво. — Всем картина нравится, в газетах хвалят, тебе одному не нравится. Что ты за птица такая? Подумаешь, критик Белинский! Зарылся в свой «ре-си-соль» по уши и ни черта не видишь! Вместо того чтобы поддержать товарища, ты все зачеркиваешь. Завидуешь ты мне, вот и поносишь!
Никита в замешательстве толкнул меня в бок:
— Ты с ума сошел!
Саня испуганно отшатнулся от меня. Я взглянул ему в глаза — они были чистые, немножко грустные — и пожалел: «Зря я ему наговорил. Не завидует он. Не умеет он завидовать».
— Не говори так! Слышишь? — попросил он и встал, убрал прядь волос с порозовевшей щеки. — Второй раз говоришь, что я тебе завидую… Я думал, что ты умнее… — Потоптался передо мной и выпалил торопливо и резко: — Ну, чему завидовать, скажи? Что ты совершил? Эх, ты… павлин самодовольный! — потом повернулся и, помахивая забытой в руке пыльной веточкой, пошел из сквера к метро.
— Верни его, Никита, — заторопил я.
Никита даже не сдвинулся с места.
— Не расстраивайся, — успокоил он, щурясь на солнце и улыбаясь. — Помиритесь… Видишь, какой ты: когда хвалят, глазки долу опускаешь — нравится, а как против шерсти провели, то и на дыбы…
— У тебя только шуточки на уме, — проворчал я.
Никита усмехнулся невесело:
— А что мне, плакать прикажешь? Буду я себе настроение портить из-за ваших глупостей… Эх, связался я с вами!..
К вечеру я опять пошел в кинотеатр. Неужели Кочевой прав? И странно: я стал смотреть как бы Саниными глазами. Картина мне виделась уже несколько другой. И роль моя выглядела иной. Я уже искренне считал, что ничего своего, метко найденного, оригинального в ней не было; жесты обычны, маловыразительны, не запоминающиеся, голос какой-то деревянный, без проникновенных, волнующих тонов… Выходит, от настоящего мастерства я далек так же, как и был. А участие в картине — лишь благоприятный факт биографии. Я удивился: как легко меня сбить; тяжело легло на сердце сомнение… В одном я только не соглашался с Саней: картина имела успех, она доходила до зрителя.
Облокотившись на парапет, я долго одиноко стоял на набережной. «Плюнь ты свое горе в Москву-реку, волна подхватит и унесет», — вспомнил я, как всегда, шутливый совет Никиты Доброва. Нет, горе — не окурок, его не сплюнешь. Оно свивает гнездо в душе человека надолго, бывает, что и навсегда…
В этот вечер я собирался идти к Ирине, но после просмотра картины раздумал: надо ли нести девушке свое плохое настроение?
Дома Тоня встретила меня восторженным восклицанием:
— Наконец-то мы посмотрели твою картину, мой отныне прославленный брат!
Я вяло улыбнулся ей: можно ли в такую минуту слышать что-либо смешней и нелепей этих слов?
— Но что-то ты невеселый, братик мой, а? — Она села рядом со мной, потерлась щекой о мое плечо, как в детстве.
Я понял, кого она имела в виду под словом «мы». Сестра моя неуловимо менялась, в ней происходила какая-то внутренняя перестройка: озорной блеск в глазах сменился ласковой задумчивостью, движения приобрели плавность, голос — нежность и глубину. Иногда она по неделе не отлучалась из дома, готовила уроки, читала, а то просто бродила по квартире, часто и тоскливо выглядывая в окно: тревога стояла в ее серых больших глазах. Я догадывался, что Караванова нет в Москве, и она ждала его возвращения.