Мы остались вдвоем со Щукиным — командиры без войск. Горькая, отчаянная вина легла на душу. Было тяжко оттого, что потерял всю роту, а сам остался цел и невредим. И в то же время в груди настойчиво, неумолчно, почти ликующе запела знакомая струна: жив, здоров, уцелел!
— Ну, что голову повесил? — сказал Щукин, выжимая гимнастерку. — Устал? Не ко времени. Завинчивай гайки до предела, пока сердце выдерживает. Иначе конец. Что будем делать?
Я промолчал. Что можно сделать троим, почти безоружным людям? Щукин уже надел гимнастерку и примерял сапоги.
— Хороши, точно на меня сшиты. Эх, отходили чьи-то ножки по стежке-дорожке!.. — Он пододвинул мне вторую пару. — Надевай, эти, кажется, побольше… — Мне не хотелось двигаться, только бы забыться, хоть на минуточку!
Появился Прокофий Чертыханов, расторопный, неунывающий и до бесстыдства оживленный, точно со свадьбы вернулся, — круглые щеки его пунцово лоснились, глаза пропали в узких щелочках, картошистый нос морщился от сдерживаемой ухмылки.
— Захоронил, товарищ лейтенант, — доложил он бодрым голосом. — Всех четверых уложил, родименьких, в одну постельку: спите, товарищи, на вечные времена. Книжечки их взял, вот они: красноармейцы Судьин Иван, Максимов Валентин, сержант Беглов Павел и младший лейтенант Лопата, — прочитал он наизусть. — Положу их в сумку, не обременят. — Он присел на корточки возле меня. — Не по себе, товарищ лейтенант? Такой бой слона укатает!.. Ничего, сейчас я вас вылечу… — Прокофий развязал свою плащ-палатку. Все было запаковано с умом: два немецких автомата с запасными магазинами, краюха хлеба, несколько пакетов для первой помощи, ботинки с обмотками, бинокль и две фляги. Отвинтив у одной пробку, он понюхал, крякнул от предвкушения. — Не лекарство — поэма, как говорил мой покойный друг Суздальцев. Хлебните-ка…
Это был спирт. После двух — трех глотков сразу зажгло, засосало внутри; захотелось есть. Я потянулся было за хлебом, но Чертыханов поспешно спрятал его.
— Вот отойдем немного от дороги, поужинаем, — пообещал он и, словно только что вспомнив, сообщил как бы между прочим: — Когда я ребяткам рыл могилу, прошел мимо старший лейтенант, остановился возле меня. «Роешь? » — говорит. «Рою». — «Молодец», — говорит, — хорошо роешь. Потом мне выроешь поглубже, чтобы я топота этих гадов не слышал». У меня даже лопатка выпала из рук. «Что вы, — говорю, — живому-то!» Гляжу, не то он пьяный, не то очумел, — глаза ничего не видят… «Не здесь, — говорит, — так в другом месте выкопаешь, — все равно нам живыми отсюда не выбраться. Окружены. Помечемся немного, как зафлаженные звери, — и конец. Гибели, — говорит, — не миновать». И ушел.
Я хотел было встать, но, услыхав страшное слово «окружение», опять обессиленно сел, ужасаясь.
— Выходит, все бои, все жертвы впустую, — проговорил я. — Пока мы отбивались от наседавших немцев здесь, их пропустили в другом месте: фланги замкнули кольцо! Не лучше ли было отойти без боя?
— Нет, — возразил Щукин, — не лучше. Все подожженные нами танки, убитые солдаты — а их мы положили намного больше, чем своих, — дальше не пойдут. Урон, который причинила им наша рота, хоть на шаг да удлинит им путь на Москву. А сколько таких рот, сколько шагов! Полк наш разбит, роты не стало. Ты остался один. Теперь твой командир — твоя совесть, твоя честь, твоя ненависть к врагу и твоя любовь к матери-Родине. Их приказ — закон. Что они прикажут, то и выполняй до последнего удара сердца. — Глаза его глубоко запали, скулы туго обтянулись сухой, обожженной кожей, уголки губ скорбно опустились. — А зря ты, Прокофий, не вырыл могилу тому старшему лейтенанту: меньше было бы посеяно страхов и паники на земле. — Щукин встал. — Где ты там облюбовал место для привала, Чертыхан? Веди.
Солнце, склоняясь, коснулось холмов за рекой и, как бы проткнутое острыми пиками елей, огненной лавой хлынуло по земле, и осины побагровели, казались окровавленными. Листья их беспокойно трепетали, рассыпая красные брызги света, хотя было тихо и глухо кругом. И что-то до глубокой, неминучей тоски гнетущее слышалось в этом неотвязном шелесте. Скорее бы кончился сырой осинник с его гнилым запахом!
— Мы уже у цели, — известил ефрейтор, двигаясь впереди нас своим неустанным, спорым шагом. — Слышите?
Сквозь монотонный шум осин невнятно доносилось глухое, жестяное громыханье. Прокофий вывел нас на поляну с желтоватой, жесткой травой на высохших кочках. На ней, бренча консервными банками, привязанными за шею, паслись две коровы — рыжая и белая в черных заплатах. Они посмотрели на нас печальными, укоряющими глазами, пестрая жалобно замычала, точно простонала: им, брошенным или забытым хозяевами, должно быть, тяжело и больно было носить раздутое, полное молока вымя.