Выбрать главу

Старик, наблюдавший за ней, понял, что душа ее мечется, горит, посоветовал мягко:

— А ты, дочка, походи, походи. Когда ходишь, немножко легче становится.

Нина, до предела напряженная, отчаявшаяся и в то же время собранная, ходила вдоль стены, все время отмечая краем глаза поблескивающие стеклышки очков часового, — он наблюдал за ней то ли с любопытством, то ли с состраданием, только без ненависти.

Красноармеец во сне дернул босой ногой, задел и опрокинул корзину старика. Она раскрылась. Крольчата высыпали из нее — белые, черные и серые пушистые шарики; несмело, робкими прыжками поскакали по сараю. Старик не ловил и не загонял их. Нина взяла одного, беленького, с рубиновыми глазами, теплого, и прижала его к своей щеке, улыбнулась. Потом подняла с пола соломинку и дала крольчонку. Раздвоенная нежная губа его скользнула по соломинке и ткнулась Нине в подбородок. Часовой, наблюдая за Ниной, улыбнулся тонкими губами и отошел от двери. Он тут же вернулся и просунул в щель над дверцей пучок травы. Раздвоенная губа крольчонка часто-часто задвигалась, выбирая вкусные стебельки. Нина взглянула в глаза часового, серые, участливые, увеличенные стеклами очков. Солдат оглянулся назад и проговорил с улыбкой:

— Зи нихт дерьевня… Москва? — Нина кивнула. Часовой сказал не без гордости: — Их — Вин. Вьена…

— Вена? Австрия? — спросила Нина, и часовой радостно закивал головой. Чтобы польстить ему, Нина сказала то первое, что сразу пришло на ум и что было связано с этим городом, — перед самой войной она смотрела фильм «Большой вальс»: — Штраус. Иоганн Штраус…

Австриец закивал еще радостнее:

— О, Иоганн Штраус!..

У Нины похолодела спина от зародившейся надежды. Она опять пристально, жадно, с мольбой посмотрела в глаза часовому. И он, очевидно, поняв все, о чем умолял ее взгляд, сразу посуровел лицом, отвернулся, над дверью повис его равнодушный затылок, прикрытый пилоткой. Потом он принялся озабоченно отмеривать за дверью шаги — вперед и назад, уже не глядя на Нину, хотя она, напряженная, дрожащая, стояла у двери, бессознательно перебирая длинные уши крольчонка, все еще надеясь на счастливый исход. Часовой так и не взглянул на нее. Нина пустила крольчонка на пол, присела к Никите, обхватила колени руками, произнесла с глухой тоской:

— Папу жалко… И Диму…

— Не думай об этом. — Никита положил руку ей на плечи, спина ее дрожала. — Крепись!

Часовой все вышагивал мимо дверцы. Раза два стеклышки очков блеснули розовым светом, отражая закатное солнце. Багряные лучи проникли сквозь щели, угасающие и печальные. В сарае темнело. Никита оглядывался, не найдется ли места для лазейки. Часовой перестал шагать, над дверцей опять задрожали очки. Он, видимо, отыскивал в полумраке Нину. Никита подтолкнул ее к нему. За Ниной проскакали три беленьких крольчонка. Австриец был бледен, серьезен и озабочен. Он и девушка стояли, с обеих сторон упираясь в дверь, глаза в глаза. Он решительно кивнул. Затем в щель между досками просунулась палка, отодрала нижнюю доску, и Нина услышала его торопливый шепот, разобрав лишь два слова:

— Шнель! Скорьей!..

Нина нагнулась к дыре. Но тут же выпрямилась, позвала шепотом:

— Никита, иди!..

Все, кто лежал и сидел на соломе, зашевелились, даже красноармеец проснулся, потянулись к спасательной дыре. Часовой воскликнул, всполошенно озираясь:

— Наин, найн!..

Нина замешкалась. Никита, поняв часового, властно приказал девушке:

— Иди одна. Иди скорее. — И толкнул ее к дыре. — Прощай.

Нина, тоненькая и гибкая, проворно выскользнула из сарая, метнулась за угол; за ней, словно белые мячики, попрыгали в дыру три белых крольчонка. Часовой снова заслонил дыру доской, заколотил. Затем принялся ходить мимо двери. Никита был потрясен: всего ожидал, только не этого. Что толкнуло солдата на такой великодушный и опасный шаг? Вражда ли к гитлеровцам, которые относятся к австрийцам, должно быть, как к людям низшей породы, или жалость к девушке, юной, красивой, которая должна погибнуть: ведь гитлеровцы — он это, должно быть, отлично знал — расправляются со своими жертвами жестоко и беспощадно. Так или иначе, но совершилось величайшее благо, и Никите стало легче дышать, словно сняли с плеч, с души непомерную тяжесть. Теперь одному легче будет умирать. Никита подождал, когда часовой поравняется с дверью, сказал глухо, проникновенно:

— Спасибо. Данке.

Австриец на секунду задержался, мотнул головой, не поворачивая к нему лица, и прошел дальше. Никита вернулся к старику, сел на старое место. Старик, сухонький, щуплый, с седенькой клочковатой бородкой, вздохнул и прошептал с умилением: