Столяров отнял, наконец, руку от лица и улыбнулся как-то странно, лукаво, не разжимая губ; улыбка сразу сломала строгие черты, вместо глаз образовались щелочки, точно лезвия бритвы. Он с торжеством повернулся к Михаилу Михайловичу, довольный. Я с изумлением узнал его: перед моими глазами возник человек в плаще, с пламенным взглядом и четкими движениями, весь — воля, бесстрашие и ожесточенное вдохновение — генерал Домбровский из фильма «Парижская Коммуна».
— А как ты Есенина читаешь? — спросил Столяров.
— И Есенина я не готовил. Но если вы хотите…
Колкие мурашки защекотали спину; незнакомое состояние дрожи испытывал я, произнося заключительные строки стихов:
Потом меня, как и Нину Сокол, заставили кричать.
— Ты ведь волжанин, — сказал Михаил Михайлович, — вот и представь, что ты вышел на берег, хочешь переехать на ту сторону, а лодки нет, перевозчик на другом берегу. Покричи-ка ему, чтоб пригнал лодку…
Чуть запрокинув голову, я напрягся весь и сильно крикнул. Но вместо крика вырвался какой-то жалкий писк — горло точно захлопнуло клапаном.
— Тебя же не слышно, — усмехнулся Михаил Михайлович. — Кричи еще.
Я напрягся еще сильнее, но крик опять застрял где-то в груди. Я растерялся.
— Давай-ка подышим. Вот так… — Михаил Михайлович начал вдыхать и вольготно, с удовольствием выдыхать, а я — вслед за ним. И опять мне стало вроде бы легче, свободнее, клапан в горле открылся, и я закричал:
— Тюли-ин! Леша-ай! Давай лодку-у-у!
На столе звякнул о графин стакан.
— Почему Тюлин? — спросил Михаил Михайлович.
— Так кричат перевозчику в рассказе Короленко «Река играет». Тюли-ин!
— Довольно, — остановил меня Столяров и наклонился к Михаилу Михайловичу.
Режиссер Порогов вылез из-за стола, подойдя, потрогал мои волосы и спросил:
— Верхом на лошади ездить умеешь?
— Умею, только без седла.
Чуть запрокинув голову, Порогов с минуту зорко вглядывался в меня из-под очков; садясь на место, кивнул Столярову, и тот кратко сказал мне:
— Все. Иди. Ты принят в школу.
После света ламп коридор показался мне тусклым, лица людей расплывались, я чувствовал сильную усталость во всем теле, лоб был мокрый; на расспросы ребят отвечать не хотелось. В углу одиноко сидела Нина Сокол, сжавшаяся, обеспокоенная. Мне захотелось обрадовать ее:
— Вас приняли, Нина.
Она поспешно встала, недоверчивая и встревоженная:
— Откуда вы знаете?
— Я был там, когда вы сдавали экзамен. Михаил Михайлович сказал: принять.
— Спасибо, — прошептала Нина, просветлев, и застыла, как бы чутко прислушиваясь к чему-то. Потом тихонечко коснулась меня рукой: — А вас?
— Меня тоже приняли, — произнес я не без гордости.
Девушка с тоненькой талией, Ирина Тайнинская, проходя по залу, задержалась возле нас. Вся ее гибкая фигурка, ловко и изящно поставленная на высокие каблучки, выражала изумление.
— Правду говорят, что тебя приняли, парень? — с милой беззастенчивостью спросила она, задорно избочив голову и оглядывая меня с головы до ног; она, должно быть, воспринимала этот факт, как забавное недоразумение. Я понял, почему у нее такой странный взгляд, печальный и задиристый одновременно: глаза её были разные: один синий, чуть туманный, другой наполовину коричневый и ясный. Это придавало взгляду неотразимость.
— Правду. А вас это удивляет? — ответил я с усмешкой.
— Черт знает, что творится! — по-мальчишески лихо воскликнула она, своенравно вздернула одним плечиком и пошла прочь, плавно покачиваясь на стройных ножках.
Нина проводила ее восторженным взглядом.
— Красивая какая! Есть же такие… Мне кажется, от нее исходит аромат, как от цветка. — В голосе ее не прозвучало ни зависти, ни ревности, а лишь свойственное ей восхищение перед красивыми людьми. Опять дотронувшись до моей руки, она предложила: — Если вы сказали правду… что приняли меня, то мы можем с чистым сердцем идти домой. Теперь будем ждать пробных съемок на кинопленку…
Вечер был бархатно-мягкий, теплый. На пруду, в желтых маслянистых отсветах фонарей, проплывали лодки, бесшумно и как бы с неохотой вздымались и опускались весла; сидевшие в лодках разговаривали негромко, смеялись приглушенно, кто-то играл на гитаре, и в тишине над водой отчетливо слышались звуки каждой струны, протяжные и немного печальные.