Я смотрел, как Лукьян жадно глотает воду, и видел, как по его подбородку текут грязные струйки. Блэд. Мы превратились в существ, для которых плошка воды — это повод для молитвы, а отсутствие жажды — высшее благо. Степь проверяла нас на сухость, и мы пока выдерживали этот экзамен, хоть и стоило нам это каждой капли пота.
Справедливости ради, нам иногда попадались чистые родники. Это были моменты истинного счастья. Вода в них была ледяной, такой прозрачной, что казалась невидимой, и мы пили её до ломоты в зубах, наполняя бурдюки впрок, понимая, что следующая «заправка» может быть только через пару дней.
Лукьян худел буквально на глазах, словно степной ветер выдувал из него остатки плоти. Его и без того впалые щёки окончательно провалились, обозначив острые скулы, а глаза завалились в орбиты так глубоко, что казались двумя темными колодцами. Когда он снимал рубаху, чтобы стряхнуть с неё пыль, я с содроганием видел его рёбра — они торчали под тонкой, обветренной кожей, как шпангоуты старого разбитого судна.
Кожа его потемнела, стала похожа на пергамент, на котором время и тяготы писали свою историю. Он выглядел как скелет, обтянутый жилами и упрямством. Каждый раз, когда он садился, я слышал, как суставы его издают сухой, неприятный хруст. Но, несмотря на эту пугающую худобу, в нём проснулась какая-то новая, металлическая прочность. Он шёл, стиснув зубы так, что на челюстях перекатывались желваки, и ни разу — ни единого разу за эти недели — не пожаловался на усталость или боль.
— Ты как, посадский? Живой? — спрашивал я его на рассвете, когда мы зарывались в траву.
— Живой, есаул, — отвечал он сиплым голосом, и я видел, как в его взгляде горит какая-то дикая, лихорадочная решимость. — Пока ноги носят — живой. Ты только не сдавайся.
В начале третьей недели я заметил, что мир вокруг нас начал неуловимо меняться. Степь перестала быть той однообразной серой равниной, которая пыталась нас усыпить. Трава стала выше, сочнее, её цвет сменился с выгоревшего соломенного на глубокий, насыщенный зелёный. Воздух стал плотнее, в нём появилась влажность, от которой по ночам одежда становилась тяжелой и липкой.
А потом на горизонте показались они — первые признаки близкой воды. Тальник, чьи серебристые листья дрожали на ветру, густые заросли камыша в низинах и одинокие, исковерканные ивы, которые в этой пустоте казались огромными маяками. Моё сердце забилось чаще. Где ивы и камыш — там реки, а реки в Диком Поле — это дороги жизни.
Глава 17
Я ощущал внутреннее ликование. Это были правильные знаки. Мы выходили из «мертвой» зоны солончаков в живую, дышащую степь. Я жадно вглядывался в эти зеленые пятна на горизонте, понимая, что мы сделали это — мы перевалили через самый тяжелый, безводный участок. Степь словно смилостивилась над нами, решив, что мы достаточно заплатили за право пройти через её сердце.
И вот оно — русло мелкой степной речки. Она петляла между невысоких берегов, скрытая в густых зарослях ивняка и камыша. Мы вышли к ней на исходе ночи, когда туман ещё лежал на воде плотным белым одеялом. Вода в ней была чистой, холодной и такой вкусной, что после каждого глотка хотелось кричать от восторга. Мы пили жадно, погружая лица в поток, чувствуя, как жизнь буквально вливается в наши иссохшие тела. Да уж… мы выглядели как видавшие виды бездомные — тощие, драные, обросшие, грязные. Что касается меня, то мой вид — это, мягко говоря, совсем не то, что человек будущего представляет, когда слышит или читает слово «есаул».
Мы набрали бурдюки до самого отказа, завязывая горловины так плотно, чтобы не потерять ни капли. Эта речка была для нас границей между выживанием и жизнью. Я сидел на берегу, глядя, как Лукьян отмывает лицо от дорожной пыли, и чувствовал, как ко мне возвращается уверенность. Мы больше не были загнанными зверями, ищущими глоток мутной жижи в копытном следу. У нас была река. А вдоль реки идти — это совсем другое дело.
— Пей, Лукьян, наслаждайся, — говорил я, чувствуя, как внутри всё расправляется. — Вода нынче добрая. Считай, умылись — и уже люди.
В пойменных зарослях этой речушки обнаружилось настоящее сокровище — дикий лук и щавель. Лук был злым, жгучим, его перья резали язык, а щавель сводил челюсти своей ядреной кислотой, но для нас это был пир, достойный царского стола. После двух недель на одних сусликах и безвкусных лепешках, эта зелень казалась верхом гастрономического изыска. Мы ели её охапками, чувствуя, как витамины — слово, которое Семён еще помнил, а Лукьян и не знал — начинают свою работу.