- Не ври, таких не любят, - мотобой сделал шаг в её сторону, - так не бывает, не может быть.
- Что же делать, - вздохнула она, - если так есть.
Тут лицо её, такое ясное, словно светящееся, заколебалось, окуталось туманчиком, газовой вуалькой. Мельчайшие волнышки пробежали по нему и оно сложилось в мучительную, и мучительно мне знакомую гримаску. Тёмнорубиновый третий глаз заблестел, казалось, налился светлой кровью: капельки пота выступили на нём. А два других вспыхнули жёлтым светом, преисполнившись напряжения, и я услышал глубинный, будто подземный, гул борьбы. С кем? С самой собой, самой собой... Она сморгнула намочившую ресницы влагу, закусила губу и волнышки помчались по её лицу в обратном направлении, вот и всё, чего она добилась этой борьбой. Кроме того, конечно, что знакомая гримаска стала вполне узнаваемой, родной: смесь лёгкой скуки и пудры, рыжеватой бледности и смуглоты, кофе и молока, слоновой кости и серебра - полуснисходительная гримаска Ба. Борьба окончилась, волнышки на жаннином личике застыли в последней её позиции, прихваченные заморозками, и Ба запечатлелась в нём навеки.
- Так есть, - тихо повторила Жанна, - что ж с этим поделаешь?
- Нет, - с ледяным спокойствием возразил мотобой, будто и его измучила жаннина борьба. - Этим ты меня не купишь. Ты ошибаешься, я не боюсь, но я... не желаю.
В его лице отразилась теперь, с запозданием и в ускоренном, сокращённом варианте только что закончившаяся жаннина борьба. Он весь напрягся и покончил с нею в один миг.
- Шлюха, - чётко выговорил он. - Это твоё брюхо не от меня.
- Поди сюда, - сказала мне Жанна.
Я подошёл. Она обняла меня за плечи и подвела к калитке.
- Беги домой, - посоветовала она. - Там уже, наверное, паника.
Она подтолкнула меня и, при всей нежности этого толчка, я выпал из бочки во внешний мир безвозвратно. И тогда из мира внутреннего до меня донеслось, или мне это послышалось:
- Прости.
Мне не было дано времени решить, о прощении ли идёт речь или прощании: ещё тише - очевидно, уже отвернувшись в другую сторону - она сказала голосом чужим и одновременно более, чем знакомым:
- Даже от тебя я этого не ожидала. Это мне урок, на будущее.
И мне стало не до решений. Подумать только, как им всем далось это будущее! Все эти их надежды, ожидания... зачем они все так цеплялись за них, за возможное - и совершенно призрачное существование потом, в другом времени и мире, которых могло ведь и не быть! Которых нет, мог бы добавить я, если б знал это. Но они цеплялись за это будущее так, словно оно обладало неограниченной вместимостью, и в него можно было свалить, кроме надежд, и все поступки, ошибки, ужимки, удачи, тепло и холод, улыбки и слёзы, весь свой драгоценный теперешний скарб. Что ж поделаешь, это так человечно, так нормально... Да, они не были уроды, и потому так страшно ошибались: урод точно знает, что у него нет иного будущего, кроме настоящего. Он живёт без надежд, и стало быть - не получит по носу, пытаясь втиснуться со своим скарбом в тот только ещё поджидаемый - а уже доотказа переполненный трамвай. Он живёт настоящим, он всегда в выигрыше: он выигрывает спокойствие души, то есть, привычный ад. О, родные, вот бы и вам признать, что вы все уроды! И вы бы тоже выиграли... Какая, собственно, польза от упорного отрицания столь, в сущности, милого свойства? Её нет, разве что посчитать пользой благосклонное отношение соответствующего отделения небесной администрации. Кроме того, существует и неприятная опасность, что будущее окажется простой свалкой, если все начнут сваливать в него свои надежды.
Произнесенная в защиту милого свойства речь, разумеется, тоже относится к разряду надежд: по своей воле нельзя стать уродом. Это дело, по утверждению отца, чисто природное: таким уж уродился, и опять же - что поделаешь. Но так же ничего не поделаешь и с тем, что родился нормальным. И тогда: кто же на самом-то деле урод, вот вопрос, that is the question! Бог мой, что за мысль, что за жуткая ересь, крамола! Что же теперь - переписывать всю эту книгу заново, или просто... отравиться?
Господи, что же это я, и на что это я так сетую... так громко, и так не полуприлично - а совсем уж непристойно. Разве эти вопросы собирался я решать, приступая к писанию, разве это мои вопросы? Мои вопросы совсем другие, другими они были и тогда, когда я не умел их задать - и поздно, наверное, задавать их теперь, когда столько времени утекло с тех пор, теперь, когда у меня свои свойства, свои радости и неудачи, свои надежды на будущее, свои улыбки, гримаски, обеды... нет, не в своём доме, а в вагончиках-гостиницах, и холодная чужая постель. Всё у меня теперь - своё, как и полагается: каждому ведь своё. Поздно, и тогда... что за дело мне и любому другому до того сгинувшего пятьдесят второго года, до всего пропавшего, и может быть - не существовавшего вовсе времени с его ужимками и позами, всякими его словечками и скрытыми в них смыслами, зачем их восстанавливать сейчас? Зачем им, давно пребывающим в мире духовном рядом с вечным духом Бориса, то есть, совершенным, такая несовершенная плоть, и зачем же я так отчаянно взращиваю им эту плоть, ору, стучу в литавры, звоню в колокола, нарушая административную тишину всех гостиниц этого мира, всех её коридоров и этажей, номеров - зачем ты это делаешь, урод, спрашиваю я себя, с кем ты лукавишь в одиночном-то номере?
Глядя на своё отражение в гостиничном мутном зеркале, я говорю себе: глянь в окно, дурень. Не глазей на себя, как прыщавый мальчик, тебе должно быть уже стыдно это делать. Не ломайся, девочка, говорю я себе, скажи прямо: ты вопишь так, потому что речь идёт не о каких-то там туманных вопросах, а о ясных ответах, о деле давно решённом. Речь идёт о любви.
Эти вопли... они сами - ответ на жестокое заявление небесной администрации: ваш номер не первый, а семнадцатый, да и ключ, извините, давно утрачен. Поговорим, так сказать, об утраченной любви.
Не прячься от себя в гальюн, говорю я себе, именно dort... там ты с собой и встретишься. Ты отлично знаешь, что все эти вопли и речи, упиханные многозначащими возгласами и малозначащими частицами, всезначащими мычанием и хрюканьем, а также ничего не значащими названиями предметов и действий, о названиях свойств следует и вовсе молчать, наделённые всеми знаками препинания - и самими препинаниями, заиканиями, заполненными кашлем паузами, все эти песни не о любви. Они - вместо неё, утраченной навеки, они - само тело любви, они - это она. Эти Lieder - мёртвая, без малейшей надежды на будущее воскресение, плоть твоей любви, говорю я себе. Ну, и хорошо.
Хорошо, я не стану ломаться, не буду прятаться. Все эти слова суть тело моей невылупившейся любви к Жанне. Моей чахоточной, нервной, так и не явившейся на дневной свет из чрева малиновой ночи пятьдесят второго, любви. Да, если не ломаться, то признать всё это совсем легко.
Жанна Цололос... Одного только признать нельзя: что можно её не любить.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
- Я знаю, что мальчику можно и нужно, - объявил Ю. - Ему обязательно нужно сходить в кино.
На первое был бульон с пирожками. Между зеркальцами жира в тарелках горбатились огромные клёцки, присыпанные укропом. В столовой было прохладно, а снаружи, в створах полуприкрытых ставен переплавлялся в вечер день.
- Чтобы посмотреть фильм "Прелюдия славы".
- Уместней посмотреть "Два бойца", - сказал отец. - Тебе тоже.
- В такую жару холодный свекольник был бы уместней их обоих, - заметил Ди.
- Я полагала, он вам надоел, - возразила Ба.
- В сорок седьмом, я помню, была такая же жара, - сказала Изабелла. - У меня тогда каблук сломался, вонзился в асфальт и... Первые туфли с каблуками в моей жизни, и вот так, в первый же день: ть-ю-ю!
- Во второй, - поправил Ю. - Я помню.
- Это у Жанны во второй, - возразила Изабелла, - и не туфли, а босоножки. Они прилипли к асфальту и порвался ремешок.
- Я думаю, всё это кончится бурей, как в сорок седьмом, - попытался загладить свою оплошность Ю.
- Не бойся, - успокоила его Изабелла, - бури не будет. Сейчас не сорок седьмой, и ты, всё-таки, уже мой муж, а не жаннин.