Одно хорошо: военная полиция США была чем-то вроде современных туристов, патриархально-благообразных и нелюбопытных. Они, как ястребы, следили за несколькими местечками (в основном в районе Гиндзы), но даже носа не совали в развороченные бомбами плебейские районы у реки Сумида, где и уличные рынки, и ярмарки, и кабаки со стриптизом и музыкой, и кинотеатры возродились сразу же по окончании войны. Это были мои излюбленные запретные места, где из-за каждого угла манило приключение — из развалин разрушенных храмов, с берегов вонючих, забитых мусором каналов, из любого кинозала, как только выключали свет. Район Уэно уже во времена Хокусая славился своими борделями с мальчиками. Некоторые из них обслуживали актеров театра кабуки. Других, по слухам, часто посещали любители молоденьких монахов. Для меня же парк с озером, покрытым ковром из водяных лилий, был декорацией для самых разных неожиданных встреч.
Конец лета со скрежетом цикад в раскаленном воздухе — мое любимое время года в Токио. Именно в эту пору японцы кажутся расслабленными и естественными. В те первые послевоенные дни крепкие рабочие парни выходили, распаренные и отмытые до блеска, из общественных бань частенько только в белой полоске фундоси, искусно обмотанной вокруг чресел так, что воображению не остается вообще ничего. Токио, мой Токио, город простых людей, в августе превращался в царство услады сладкими изгибами тела и нежной кожей, что выставляют напоказ не покрасоваться, но невинно, без задней мысли. Я стоял и смотрел, как вертится мир вокруг меня, — невидимый наблюдатель в эдемских садах, зачарованный тем, что увидел, даже если эти сады были пейзажем из руин, простиравшихся вдаль до самой горы Фудзи, чей белый конус больше не виден сегодня, а в те дни величественно вздымался над выжженной землей. Конечно же я не был невидимым в буквальном смысле слова, просто на меня, как на иностранца, не обращали внимания. Японцы никогда не видят того, что предпочитают не видеть. Поэтому они просто притворялись, что меня там нет. И именно это мне нравилось.
Это чувство становилось особенно сильным, когда я заходил в один из кинотеатров, конечно же строго-настрого запрещенных, но даже у самых бдительных военных полицейских вряд ли нашлось бы столько воображения, чтобы зайти в «Асакуса Рокко» или «Уэно Никкацу» и устроить в них осмотр. В те дни в Токио было полно кинотеатров, их было так же много, как и общественных бань. Некоторые умудрились пережить бомбежки и сохранили часть своего предвоенного блеска, точно старые проститутки под толстым слоем осыпающегося грима. Много было просто построенных на скорую руку, и выглядели они такими же хлипкими, как киношные декорации. Были кинотеатры в подвалах полуразрушенных универмагов; киношки теснились вокруг железнодорожных станций, прятались в таких темных переулках, что наткнуться на них нельзя было даже случайно. Люди сходили с ума от кино. Днем и ночью можно было увидеть японцев, стоящих в очереди за билетами на очередной сеанс. Это было кинопомешательство, которое, казалось, проникало даже в систему водоснабжения. Вся нация стремилась совершить побег в мир целлулоидной мечты.
Итак, жаркими токийскими ночами я прошмыгивал внутрь забитого зрителями кинотеатра и стоял в толпе, обдававшей меня сладковатым запахом рисового пота и чайного масла, плоть к плоти, мои глаза в восторге носились по экрану, на котором одна непонятная сцена следовала за другой и требовала моего полного внимания. Я пытался понять суть семейных драм, где главными героями выступали страдающие невестки и ветераны войны, топящие свои воспоминания в алкоголе. И хотя суть истории все время ускользала от меня, эмоции, которые захватывали публику, подобно лучам с мерцающего киноэкрана, действовали очень сильно. Я рыдал вместе с мужчинами и женщинами вокруг меня, так похожими на мужчин и женщин на экране. Японцы не хотели видеть кинозвезд, живущих более гламурной жизнью, чем они. Вместо того чтобы барахтаться в собственных несчастьях, они плакали над бедами вымышленных персонажей. Страдания искупались искусством. Чудная мысль, казалось бы, но именно в кинотеатрах, окруженный людьми, чей язык все еще был тайной для меня, я чувствовал себя как дома.