Выбрать главу
Но чу! Изрек Давид Самойлов (Имея разум Соломонов, Он создал ряд своих законов. Из коих первый и изрек): «В застолье первый промежуток Не превышает двух минуток. Как днесь, так присно и вовек». И — по второй прошлась компанья. Тут тело входит в первый жар. Тут по порядку расписанья Положен мемуарный жанр. «Вот помню я…» — Ив изобилье Текут неслыханные были
О чем угодно, кто про что, Но главное — о том, как пили И что при том произошло: Какие городились шутки. Какие проводились сутки. Какие рвались незабудки С цветущих некогда полян — И только скачут промежутки Под этот аккомпанеман!
И я все думал: что за диво? Каким веселием полна В воспоминаниях Давида Вся пройденная им война! Быть может, суть в догадке смутной, Что это счастье, этот пыл Был вызов смерти поминутной? Не знаю. Главное, что — был. Предмет, казалось бы, ничтожный: Как доставали самогон. Сивуху, шнапс, одеколон При обстановке невозможной. Но для меня — простите мне! — Веселье этих приключений Значительнее всех значений И всех фанфар о той войне.
…Когда, бывало, в час бессонный Воспоминаний длинный ряд На смотр выводишь неуклонный — И генералов, и солдат — Вдруг впереди важнейших дат, И знаменательных ступеней, И замечательных свершений Ты замечаешь — бог ты мой! — Совсем иные эпизоды. Какие легкою рукой Зачислил в отставные взводы. Но память выровняла строй, И, дружно выступив сквозь годы, Они стоят перед тобой.
…Ночь на вокзале азиатском. Два слова у товарняка.
…Далекий отклик маяка Огню на берегу камчатском.
…Не помню, в чьей-то мастерской Лицо, рисунок акварельный…
А это — эпизод похмельный. Он тоже лезет в первый строй, И прав, собака! Лучше я
Закончу счет событьям давним И подытожу, что нельзя Поверхностное путать с главным. Давид! Давид берет тетрадь И начинает вслух читать. И я внимаю…
Так пьется медленно вино Густого южного настоя, И в недрах тела твоего Восходит солнце золотое.
Так отмыкаются ларцы Один другого драгоценней. Так задыхаются скворцы Своею песнею весенней. Так море, всею глубиной. Легко и мощно в час прилива Катит волною за волной, И каждая неповторима. И счастлив склон береговой.
Шел дождь, когда я шел домой. Что дождь? Всего лишь непогода. Ничтожная в масштабе года.

Сударь дорогой

Я обо всех горюю, кто не дожил до наших дней — о маме, о тесте с тещенькой, обо всех, но о некоторых горюю особенно горько — как вот о нем. Потому что, кажется мне, он бы особенно рад был новым временам, хотя и досадовал бы на многое — но все-таки радовался бы. Да сейчас и было бы ему — шестьдесят пять, всего-то.

Высокий, стройный. С такой вдохновенной сединой — она его ничуть не старила, она как бы осеняла его молодые синие глаза. Совсем не помню его сутулым — разве что над шахматной доской. Вставал легко, держался приподнято, ходил — как-то взлетывая на каждом шагу, мне вечно казалось, что ему брюки коротки.

Оттого я все не мог привыкнуть, когда последнее время идешь с ним по Питеру, и вдруг он остановится и, улыбаясь, говорит:

— Не так быстро, сударь. Немного постоим.

Это после первого инфаркта. Впрочем, он не сильно берегся и второго не пережил…

У меня сохранилось мелкое невнятное фото: Крым, 68-й год — как раз мы только познакомились, — на баскетбольной площадке в футбольном азарте мечутся четыре фигурки — вот же свела судьба! Играют: Петр Фоменко, Петр Якир, Леонард Терновский — и он. О каждом книгу можно написать. Вот они, слева направо:

— гениальный режиссер, мастер трагикомедии, наш сегодяшний Мейерхольд:

— сын расстрелянного Сталиным командарма, арестован в возрасте четырнадцати лет, затем последовали семнадцать лет тюрьмы, этапов, лагерей и ссылок;

— скромный московский рентгенолог, основательный и методичный в мыслях и поступках, что и привело его на три года в лагерь, за правозащитную деятельность, в брежневские времена;

— и наконец он, Борис Борисович Вахтин, дорогой Борь Зорич, игравший в футбол значительно хуже, чем в шахматы, но с не меньшим азартом.

Когда бы я ему ни позвонил, в какую бы минуту ни застал, всегда откликался его неизменно приветливый басок:

— Здра-авствуйте, сударь дорогой!

Словно он каждую секунду был рад мне. Потому что он вообще, изначально был доброжелателен к людям и, следовательно, всегда был готов их приветствовать. Были, конечно, в его жизни люди, ему неприятные, но сколько ни стараюсь, не припомню его в ненависти или злобе по отношению к кому-либо. Самое большее — досадливо морщился. Неприятные люди были ему не любопытны. Так что. вероятно, их он не удостаивал своего ласкового привета. Я когда прикидывал на язык возможные замены этим биологическим оклик? и нашего времени: «Мужчина!», «Женщина»! — то вместе с «гражданин-гражданка» отметал и «сударя-сударыню» как неестественный архаизм.

А у него звучало совершенно натурально:

— Здра-авствуйте, сударь!

Господи, как не хватает мне голоса этого.

Он Питер знал замечательно. И Питер его знал. Китаист, публицист, прозаик. Все так, все верно. Но главное не китаист, не прозаик, а — Борис Борисович. Какой он был китаист, я не знаю. Каков был его общественный вес… его общественный вес был значителен, но я не об этом пишу. Я пишу о том, как я его любил.

Проза у него хорошая. Но у меня она с ним не сливается. У Булата — сливается. У Фазиля, у Андрея Битова, у Юры Коваля — их проза прямо вытекает из их речи. А у него разговор был другой. Правда, есть в его прозе одно, лично его, качество: солнечность, радостное состояние души. Так-то язык известный, питерская неформальная проза 60-х годов, этот ихний синтаксис чудной, лексика советская навыворот, у Марамзина еще и погуще — но не солнечно. А у Бориса Борисовича — солнечно. И вдобавок еще это языческое, что ли, восприятие естественной человеческой жизни, что и наполняет его прозу светлой эпической печалью и личной любовью. И в известной новелле и сержанта он любит, и фрау, которую любимый сержант застрелил, любит, и как-то неизбежно из этой любви выходит, чтобы непременно застрелил, а потом всю жизнь мучался тоже непременно… Что-то я съезжаю на эту прозу… интонация затягивает.