Выбрать главу
аются. Это, говорят, совсем особенное чувство. Муж Марьи Ивановны, человек молодой и по натуре довольно увлекающийся, хотя и сдержанный, немножко призадумался. Думал он дня два, а на третий, выходя со службы, нанял извозчика прямо на набережную, разыскал там приятельницу своей жены и проводил ее домой. — Ты, конечно, уже пригласил ее с собой в театр? — спросила его Марья Ивановна, наливая остывший суп. Муж растерянно пожал плечами, — ему и в голову не пришло! Но через несколько дней он уже исправил свою ошибку и повел приятельницу жены в “Фарс”. На другое утро Марья Ивановна сказала ему: — Где вы ужинали? Он молчал. Ему стыдно было признаться, что он не догадался пригласить даму в ресторан. — Я вас спрашиваю, где вы с ней вчера ужинали? — гневно настаивала Марья Ивановна и, не дождавшись ответа, ушла, хлопнув дверью. Целую неделю она с мужем не разговаривала. Бедняк мучился несказанно. Он уже успел за это время побывать с приятельницей в ресторане, но совершенно не знал, что ему делать дальше. Без опытных наставлений жены он был как без рук. “Что мне делать! Что мне делать! — думал он. — Нельзя же все гулять да ужинать! Надоест!” На седьмой день жена сказала, презрительно поджимая губы: — Чего же вы сегодня дома? Такая чудная погода. Везите вашу пассию в Павловск! Целуйтесь с ней под каждым кустом! Вы думаете, я не знаю, куда вы с ней ездите? Ха — ха! Муж схватил пальто и радостно выбежал на улицу. Теперь, слава Богу, он знал, что нужно делать. Через неделю жена наклеила на окна билетики. — Раз вы решили с осени жить вместе, — с достоинством объяснила она, — то я хочу вовремя сдать квартиру. Для меня одной она слишком велика. Муж вздохнул и пошел к приятельнице. К его удивлению, та выслушала его очень сухо и даже как будто не совсем поняла, чего он хочет. — Я вижу, — сказала она, — что вы придаете слишком серьезное значение нашему маленькому флирту. Лучше расстанемся. Он не огорчился, а только растерялся и пошел к жене за дальнейшими указаниями. Она и слушать его не стала. — Я все знаю! Все! У вас мало денег, и вы требуете, чтобы я обеспечила вашу новую семью! Он так привык слушаться ее в своих любовных делишках, что бессознательно повторил: — Требую! Требую! Она заплакала. — Теперь вы на меня кинетесь с кулаками!.. За то, что я… не захочу — у — у! — Подлая! — заорал он вдруг и, вскочив с места, стал изо всей силы трясти ее за плечи. — Подлая! Обеспечь нас всех! Всех обеспечь сейчас же! Подруга была очень удивлена, когда узнала, что неизвестное лицо положило в банк деньги на ее имя. У Марьи Ивановны она больше не бывала. Сама Марья Ивановна от доброй встряски точно иссякла и не могла больше обдумывать делишки своего мужа. Оба скоро успокоились и считали, что дешево отделались от урагана страсти, чуть не разбившей их семейную жизнь. Ревность — штука лютая. Заставит ли она убить любимого человека или женить его на сопернице, — и то и другое хлопотно и неприятно. И если у нас построят лечебницу для ревнивых, то я чистосердечно готова приветствовать благое начинание. * * * Р. S. Я еще забыла сказать, откуда я узнала в таких подробностях о рассказанной мною трагической истории. Очень просто: — Я ее сама выдумала. РАЗГОВОРЫ Кто не видел Айседоры Дункан, Мод Аллан, Стефании Домбровской и прочих босоножек, разговаривающих ногами. Многие русские артистки изучают это искусство. И хорошо делают. У нас, в России, это — большое подспорье. Уж слишком плохо мы говорим языком. Не многие из нас могут быть уверенн, что скажут именно то, что хотят. Рады, если дадут себя понять хоть приблизительно. Ни на одном языке в мире нет такого удивительного оборота фразы, как например, в следующем диалоге: — Уж и поговорить нельзя? — Я тебе поговорю! — Уж и погулять нельзя? — Я тебе погуляю! Весь смысл этих странных обещаний ясно заключается в интонации, с которой произносится фраза. Вне интонации смысл утрачивается. Переведите эту фразу французу. То‑то удивится! А я недавно слышала целый разговор, горячий и сердитый, когда ни один из собеседников ни разу не сказал того слова, которое хотел. Понимали друг друга только по интонации, по выпученным глазам и размахивающим рукам. Ах, как бы здесь пригодились хорошо дрессированные ноги! Дело происходило в центральной кассе театров. Было это накануне какой‑то премьеры, так что народу в маленьком помещении кассы толпилось масса, давили друг друга, пролезали “в хвост”. Вдруг появляется какая‑то личность в потертом пальто и быстрыми шагами направляется к кассе, не выжидая очереди. Стоявший у двери швейцар остановил: — Потрудитесь стать в очередь! Личность огрызнулась. — Оставьте меня в покое! Тут и начался разговор. Оба говорили совсем не то, что хотели, с грехом пополам понимая друг друга по интонации. — Тут не оставленье, а потрудитесь тоже порядочно знать! — сказал швейцар с достоинством. Фраза эта значила, что личность должна вести себя прилично. Личность поняла и ответила: — Вы не имеете права через предназначенье, как стоять у дверей. И так и знайте! Это значило: ты — швейцар и не суйся не в свое дело. Но швейцар не сдавался. — Должен вам сказать, что вы напрасно относитесь. Не такое здесь место, чтобы относиться! (Не затевай скандала!) — Кто, кому и куда — это уж извольте, пожалуйста, другим знать! — взбесилась личность. Что значила эта фраза, — я не понимаю, но швейцар понял и отпарировал удар, сказав язвительно: — Вы опять относитесь! Если я теперь тут стою, то, значит, совершенно напрасно каждый себя может понимать, и довольно совестно при покупающей публике, и надо совесть понимать. А вы совести не понимаете. Швейцар повернулся к личности спиной и отошел к двери, показывая равнодушным выражением лица, что разговор окончен. Личность сердито фыркнула и сказал последние уничтожающие слова: — Это еще очень даже неизвестно, кто относится. А другой по нахальству может чести приписать на необразованность. После чего смолкла и покорно стала в “хвост”. И мне представлялось, что оба они, вернувшись домой, должны же будут проболтаться кому‑нибудь об этой истории. Но что они расскажут? И понимают ли сами, что с ними случилось? Летом мне пришлось слышать еще более трагическую беседу. Оба собеседника говорили одно и то же, говорили томительно долго и не могли договориться и понять друг друга. Они ехали в вагоне со мною, сидели напротив меня. Он — офицер, пожилой, озабоченный. Она — барышня. Он занимал ее разговором о даче и деревне. Собственно говоря, оба они внутренне говорили следующую фразу: “Кто хочет летом отдохнуть, тот должен ехать в деревню, а кто хочет повеселиться, — пусть живет на даче”. Но высказывали они эту простую мысль следующим приемом. Офицер говорил: — Ну, конечно, вы скажете, что природа и там вообще… А дачная жизнь — это все‑таки… Разумеется… — Многие любят ездить верхом, — отвечала барышня, смело смотря ему в глаза. — А соседей, по большей части, мало. На даче сосед пять минут ходьбы, а в де… — Ловить рыбу очень занимательно, только не… — …деревне пять верст езды! — …неприятно снимать с крючка. Она мучится… — Ну и, конечно, разные спектакли, туалеты… — В деревне трудно достать режиссера. — Ну, что там! Из Парижа специальные туалеты выписывают. Разве можно при таких условиях поправиться? — Нужно пить молоко. Офицер посмотрел на барышню подозрительно: — Уж какое там молоко! Просто какая‑то окись! — Ах нет, у нас всегда чудесное молоко! — Это из Петербурга‑то в вагонах привозят чудесное? Признаюсь, вы меня удивляете. Барышня обиделась. — У нас имение в Смоленской губернии. При чем тут Петербург? — Тем стыднее! — отрезал офицер и развернул газету. Барышня побледнела и долго смотрела на него страдающим взором. Но все было кончено. Вечером, когда он, сухо попрощавшись, вылез на станции, она что‑то царапала в маленькой записной книжке. Мне кажется, она писала: “Мужчины — странные и прихотливые создания! Они любят молоко и рады возить его с собой всюду из Петербурга”… А он, должно быть, рассказывал в это время товарищу: — Ехала со мной славненькая барышня. Но около Тулы оказалась испорченною до мозга костей, как и все современные девицы. Все бы им только наряжаться да веселиться. Пустые души!.. * * * Если бы этот офицер и эта барышня не игнорировали школу великой Айседоры, — может быть, их знакомство и не кончилось бы так пустоцветно. Уж ноги, наверное, в конце концов заставили бы их сговориться! РЕКЛАМЫ Обратили ли вы внимание, как составляются новые рекламы? С каждым днем их тон делается серьезнее и внушительнее. Где прежде предлагалось, там теперь требуется. Где прежде советовалось, там теперь внушается. Писали так: “Обращаем внимание почтеннейших покупателей на нашу сельдь нежного засола”. Теперь: “Всегда и всюду требуйте нашу нежную селедку!” И чувствуется, что завтра будет: “Эй ты! Каждое утро, как глаза продрал, беги за нашей селедкой”. Для нервного и впечатлительного человека это — отрава, потому что не может он не воспринимать этих приказаний, этих окриков, которые сыплются на него на каждом шагу. Газеты, вывески, объявления на улицах — все это дергает, кричит, требует и приказывает. Проснулись вы утром после тусклой малосонной петербургской ночи, берете в руки газету, и сразу на беззащитную и не устоявшуюся душу получается строгий приказ: “Купите! Купите! Купите! Не теряя ни минуты, кирпичи братьев Сигаевых!” Вам не нужно кирпичей. И что вам с ними делать в маленькой, тесной квартирке? Вас выгонят на улицу, если вы натащите в комнаты всякой дряни. Все это вы понимаете, но приказ получен, и сколько душевной силы нужно потратить на то, чтобы не вскочить с постели и не ринуться за окаянным кирпичом! Но вот вы справились со своей непосредственностью и лежите несколько минут разбитый и утираете на лбу холодный пот. Открыли глаза: “Требуйте всюду нашу подпись красными чернилами: Беркензон и сын!” Вы нервно звоните и кричите испуганной горничной: — Беркензон и сын! Живо! И чтоб красными чернилами! Знаю я вас!.. А глаза читают: “Прежде чем жить дальше, испробуйте наш цветочный одеколон, двенадцать тысяч запахов”. “Двенадцать тысяч запахов! — ужасается ваш утомленный рассудок. — Сколько на это потребуется времени! Придется бросить все дела и подать в отставку”. Вам грозит нищета и горькая старость. Но долг прежде всего. Нельзя жить дальше, пока не перепробуешь двенадцать тысяч запахов цветочного одеколона. Вы уже уступили раз. Вы уступили Беркензону с сыном, и теперь нет для вас препон и преграды. Нахлынули на вас братья Сигаевы, вынырнула откуда‑то вчерашняя сельдь нежного засола и кофе “Аппетит”, который нужно требовать у всех интеллигентных людей нашего века, и ножницы простейшей конструкции, необходимые для каждой честной семьи трудящегося класса, и фуражка с “любой кокардой”, которую нужно выписать из Варшавы, не “откладывая в долгий ящик”, и самоучитель на балалайке, который нужно сегодня же купить во всех книжных и прочих магазинах, потому что (о, ужас!) запас истощается, и кошелек со штемпелем, который можно только на этой неделе купить за двадцать четыре копейки, а пропустите срок — и всего вашего состояния не хватит, чтобы раздобыть эту, необходимую каждому мыслящему человеку, вещицу. Вы вскакиваете и как угорелый вылетаете из дому. Каждая минута дорога! Начинаете с кирпичей, кончаете профессором Бехтеревым, который, уступая горячим просьбам ваших родных, соглашается посадить вас в изолятор. Стены изолятора обиты мягким войлоком, и, колотясь о них головой, вы не причиняете себе серьезных увечий. У меня сильный характер, и я долго боролась с опасными чарами рекламы. Но все‑таки они сыграли в моей жизни очень печальную роль. Дело было вот как. Однажды утром проснулась я в каком‑то странном, тревожном настроении. Похоже было на то, словно я не исполнила чего‑то нужного или позабыла о чем‑то чрезвычайно важном. Старалась вспомнить — не могу. Тревога не проходит, а все разрастается, окрашивает собою все разговоры, все книги, весь день. Ничего не могу делать, ничего не слышу из того, что мне говорят. Вспоминаю мучительно и не могу вспомнить. Срочная работа не выполнена, и к тревоге присоединяется тупое недовольство собою и какая‑то безнадежность. Хочется вылить это настроение в какую‑нибудь реальную гадость, и я говорю прислуге: — Мне кажется, Клаша, что вы что‑то забыли. Это очень нехорошо. Вы видите, что мне некогда, и нарочно все забываете. Я знаю, что нарочно забыть нельзя, и знаю, что она знает, что я это знаю. Кроме того, я лежу на диване и вожу пальцем по рисунку обоев; занятие не особенно необходимое, и слово “некогда” звучит при такой обстановке особенно скверно. Но этого‑то мне и надо. Мне от этого легче. День идет скучный, рыхлый. Все неинтересно, все не нужно, все только мешает вспомнить. В пять часов отчаяние выгоняет меня на улицу и заставляет купить туфли совсем не того цвета, который был нужен. Вечером в театре. Так тяжело! Пьеса кажется пошлой и ненужной. Актеры — дармоедами, которые не хотят работать. Мечтается уйти, затвориться в пустыне и, отбросив все бранное, думать, думать, пока не вспомнится то великое, что забыто и мучит. За ужином отчаяние борется с холодным ростбифом и одолевает его. Я есть не могу. Я встаю и говорю своим друзьям: — Стыдно! Вы заглушаете себя этой пошлостью (жест в сторону ростбифа), чтобы не вспоминать о главном. И я ушла. Но день еще не был кончен. Я села к столу и написала целый ряд скверных писем и велела тотчас же отослать их. Результаты этой корреспонденции я ощущаю еще и теперь и, вероятно, не изглажу их за всю жизнь!.. В постели я горько плакала. За один день опустошилась вся моя жизнь. Друзья поняли, насколько нравственно я выше их, и никогда не простят мне этого. Все, с кем я сталкивалась в этот великий день, составили обо мне определенное непоколебимое мнение. А почта везет во все концы света мои скверные, то есть искренние и гордые письма. Моя жизнь пуста, и я одинока. Но это все равно. Только бы вспомнить. Ах! Только бы вспомнить то важное, необходимое, нужное, единственное мое! И вот я уже засыпала, усталая и печальная, как вдруг словно золотая проволочка просверлила темную безнадежность моей мысли. Я вспомнила. Я вспомнила то, что мучило меня, что я забыла, во имя чего пожертвовала всем, к чему тянулась и за чем готова была идти, как за путеводной звездой к новой прекрасной жизни. Это было объявление, прочтенное мною во вчерашней газете. Испуганная, подавленная сидела я на постели и, глядя в ночную темноту, повторяла его от слова до слова. Я вспомнила все. И забуду ли когда‑нибудь! “Не забывайте никогда, что белье монополь — самое гигиеничное, потому что не требует стирки”. Вот! ПРИЧИНЫ И СЛЕДСТВИЯ Каких только лекций не читали на белом свете! И о богостроительстве, и о Шантеклере в жизни, и о Вербицкой в кулинарном искусстве, и о вреде самоубийства среди детей школьного возраста, и о туберкулине, и о женском вопросе. Один превосходный оратор, говоря о прогрессе женского движения, воскликнул: — Женщина всюду и всюду вытесняет мужчину! Женщина и в школе, и в академии, женщина и в родильных домах! Речь эта вызвала немало волнений среди наших суфражисток, и они подняли даже вопрос об уступке своих прав мужчине касательно последнего пункта. Многие удивлялись и в печати даже высмеивали это обилие лекций. — Для кого, — говорили, — все это? Кому нужно мнение какого‑нибудь Семена Семеновича о Шопене или об эротизме у статских советников? Другие отстаивали идею лекторства, находили, что это приучает людей шевелить мозгами и рассуждать логически. Вот об этом‑то последнем пункте мне и хочется поговорить пообстоятельнее. Ну, не глупо ли приучать людей рассуждать логически, когда теперь уже достоверно дознано, что ни одно следствие из своей причины вытекать не может? Прежде — в былые, правильные времена — вытекало. А теперь — кончено дело. Поэтому человек, правильно рассуждающий и на основании таковых рассуждений поступающий, вечно будет путаться во всей этой неразберихе, отыскивая начало и концы концов. Жить на свете вообще трудно, а за последнее время, когда следствия перестали вытекать из своих причин и причины вместо своих следствий выводят, точно ворона кукушечьи яйца, нечто совсем иной породы, жизнь стала мучительной бестолочью. Ну, чего проще: вы, уходя из дому, бросаете взгляд в окошко. Видите, что идет дождь. Ваша культурная голова начинает свою логическую работу. Она думает: а) Идет дождь. б) От дождя спасает зонтик. Ergo, возьму свой зонт и спасусь от дождя. Ха — ха! Это вы так думаете. А на самом деле выйдет, что вы забудете ваш зонтик в Гостином дворе и потом четыре часа подряд будете бегать под проливным дождем из магазина в магазин, спрашивая: не здесь ли вы его оставили? Потом простудитесь и, умирая, пролепечете детям: — Вместо наследства, дорогие мои, оставляю вам хороший совет: никогда в дождливую погоду не ходите под зонтиком. Конечно, потом про вас будут распускать слухи, что перед смертью вы окончательно свихнулись, но вы‑то будете знать, что были правы. Бойтесь правильно рассуждать! Одна моя знакомая, женщина семейная, пожилая и спокойная, которой ничто не мешало рассуждать правильно, чуть не сошла с ума, видя, к каким результатам это приводит. У женщины этой жила в Полтаве тетка, обладающая небольшим, но доходным и приятным хуторком “Чарнобульбы”. Как‑то вышеописанная рассудительная женщина, всю жизнь точившая зубы на теткины “Чарнобульбы”, сказала мужу следующую, вполне правильную в смысле логических требований, фразу: — а) Старухи любят почтительных родственников. — б) Напишу тетке Александре почтительное письмо. — Ergo, она меня и полюбит. Муж одобрил рассудительную женщину и сказал: — Напиши ей что‑нибудь интересное. Старухам не нравится, когда все только о здоровье да о делах. Опиши ей, как мы устраивали пикник и готовили польский бигос под открытым небом. Сказано — сделано. Почтительное письмо с описанием изготовления польского бигоса отослано. Чего бы, кажется, теперь ожидать? Ожидать взрыва теткиной любви. А знаете, что из этого вышло? Вышло то, что в Костромской губернии, в Кологривском уезде баба — кухарка больно — пребольно выпорола сестриного мальчишку. Вот и разберись тут. Вот и ищите нити! Письмо почтительного содержания в Полтаве, а парня порют в Костроме! Ну, таких ли результатов добивалась рассудительная женщина, когда так правильно, по пунктам, конструировала свою мысль? Ну, не страшно ли после этого жить на свете? Вот вы, может быть, теперь читаете эту мистическую повесть в Ялте, а за этот самый ваш поступок где‑нибудь в Архангельске сельский учитель объелся тухлой рыбой. Не удивляйтесь! Раз следствия не вытекают из своих причин, а причины не рождают своих следствий, а, напротив того, совершенно посторонние, то почему бы и не объесться сельскому учителю? Однако хочу рассказать дальше про рассудительную женщину. Когда тетка получила ее письмо, это последнее произвело на нее самое приятное впечатление. И почувствовала тетка, что нужно что‑то сделать. Она была стара и от природы глупа, поэтому и не догадалась, что нужно написать племяннице и завещать ей “Чарнобульбы”. А так как душа требовала какого‑то подвига, то тетка принялась писать своей старой приятельнице в Костромскую губернию и изливать душу насчет того, как интересно готовить бигос под открытым небом. Так старуха отвела душу и зажила в прежнем спокойствии. Приятельница же ее, прочтя письмо за обедом, сильно рассердилась на кухарку за пережаренного гуся. — Вон, — кричала она, — люди, которые самые несчастные и даже крова над головой не имеют, ухитряются стряпать под открытым небом! А вы, мазурики, только хозяйское добро растатыриваете! Кухарка, женщина нервная, обиды снести не могла и, поймав на огороде лущившего без спроса горох сестрина мальчишку, тут же его и выпорола! Какова историйка! Но это не все. Как бы для того, чтобы доказать самой себе, какая она нелогичная дура, судьба устроила следующую штуку. Рассудительная женщина имела еще одну тетку с мужниной стороны, Таисию, с сельцом “Лисьи ноги”. Вот и случилось так, что почтительная племянница забыла, которой из теток написала она почтительное письмо про бигос. Муж, человек занятой и рассеянный, стал уверять, что Таисии с “Лисьими ногами”, и посоветовал написать такое же и Александре. Не ломать же себе голову над сюжетами! На всех теток разнообразия не напасешься. Сказано — сделано. Отослано снова в “Чарнобульбы” письмо про пикник с бигосом. Казалось бы, одинаковая причина должна породить и одинаковое следствие. Вы думаете, что костромского парня опять выпороли? Ха — ха! Ничуть не бывало! Это вы так думаете, а на самом деле, благодаря этому письму, совершенно посторонний старик подарил своему кучеру пятьсот рублей. Логично? Получила тетка Александра второе письмо про пикник и обиделась. — И все‑то у них дурь в голове! Пикники да микники! Нет, чтобы о старухином здоровье толком порасспросить. Тетка знала, что такого слова нет — “микники”, — но, как старуха богатая, позволяла себе порою много лишнего. Присутствовавший при чтении письма сосед, старик одинокий, вернувшись домой, позвал преданного ему кучера и сказал: — Я тебе, Вавила, все состояние завещаю со временем, а у меня, в банке, пятьсот рублей чистоганом, да домишко. Только ты меня береги и родственников, буде такие объявятся, гони со двора метлой. Потому у них только на уме, что пикники да микники. Еще отравят. И кучер получил 500 рублей. Я могла бы привести еще несколько примеров в доказательство истинности моего открытия, но мне кажется, что достаточно и вышеприведенной истории, чтобы волосы ваши поднялись дыбом. Я и сама в ужасе и не знаю, как быть дальше. На всякий случай буду жить спустя рукава. И вам строго завещаю: Режьте всегда, не примеривши ни одного раза, вместо прежних семи. Отвечайте всегда не подумавши. Никогда не смотрите себе под ноги. Ну, с Богом! Начинаем! КОГДА РАК СВИСТНУЛ Рождественский ужас Елка догорела, гости разъехались. Маленький Петя Жаботыкин старательно выдирал мочальный хвост у новой лошадки и прислушивался к разговору родителей, убиравших бусы и звезды, чтобы припрятать их до будущего года. А разговор был интересный. — Последний раз делаю елку, — говорил папа Жаботыкин. — Один расход, и удовольствия никакого. — Я думала, твой отец пришлет нам что‑нибудь к празднику, — вставила maman Жаботыкина. — Да, черта с два! Пришлет, когда рак свистнет. — А я думал, что он мне живую лошадку подарит, — поднял голову Петя. — Да, черта с два! Когда рак свистнет. Папа сидел, широко расставив ноги и опустив голову. Усы у него повисли, словно мокрые, бараньи глаза уныло уставились в одну точку. Петя взглянул на отца и решил, что сейчас можно безопасно с ним побеседовать. — Папа, отчего рак? — Гм? — Когда рак свистнет, — тогда, значит, все будет? — Гм!.. — А когда он свистит? Отец уже собрался было ответить откровенно на вопрос сына, но, вспомнив, что долг отца быть строгим, дал Пете легонький подзатыльник и сказал: — Пошел спать, поросенок! Петя спать пошел, но думать про рака не перестал. Напротив, мысль эта так засела у него в голове, что вся остальная жизнь утратила всякий интерес. Лошадки стояли с невыдранными хвостами, из заводного солдата пружина осталась невыломанной, в паяце пищалка сидела на своем месте — под ложечкой, — словом, всюду мерзость запустения. Потому что хозяину было не до этой ерунды. Он ходил и раздумывал, как бы так сделать, чтобы рак поскорее свистнул. Пошел на кухню, посоветовался с кухаркой Секлетиньей. Она сказала: — Не свистит, потому что у него губов нетути. Как губу нарастит, так и свистнет. Больше ни она, ни кто‑либо другой ничего объяснить не могли. Стал Петя расти, стал больше задумываться. — Почему‑нибудь да говорят же, что коли свистнет, так все и исполнится, чего хочешь. Если бы рачий свист был только символ невозможности, то почему же не говорят: “когда слон полетит” или “когда корова зачирикает”. Нет! Здесь чувствуется глубокая народная мудрость. Этого дела так оставить нельзя. Рак свистнуть не может, потому что у него и легких‑то нету. Пусть так! Но неужели же не может наука воздействовать на рачий организм и путем подбора и различных влияний заставить его обзавестись легкими. Всю свою жизнь посвятил он этому вопросу. Занимался оккультизмом, чтобы уяснить себе мистическую связь между рачьим свистом и человеческим счастьем. Изучал строение рака, его жизнь, нравы, происхождение и возможности. Женился, но счастлив не был. Он ненавидел жену за то, что та дышала легкими, которых у рака не было. Развелся с женой и всю остальную жизнь служил идее. Умирая, сказал сыну: — Сын мой! Слушайся моего завета. Работай для счастья ближних твоих. Изучай рачье телосложение, следи за раком, заставь его, мерзавца, изменить свою натуру. Оккультные науки открыли мне, что с каждым рачьим свистом будет исполняться одно из самых горячих и искренних человеческих желаний. Можешь ли ты теперь думать о чем‑либо, кроме этого свиста, если ты не подлец? Близорукие людишки строят больницы и думают, что облагодетельствовали ближних. Конечно, это легче, чем изменить натуру рака. Но мы, мы — Жаботыкины, из поколения в поколение будем работать и добьемся своего! Когда он умер, сын взял на себя продолжение отцовского дела. Над этим же работал и правнук его, а праправнук, находя, что в России трудно заниматься научной работой, переехал в Америку. Американцы не любят длинных имен и скоро перекрестили Жаботыкина в мистера Джеба, и, таким образом, эта славная линия совсем потерялась и скрылась от внимания русских родственников. Прошло много, очень много лет. Многое на свете изменилось, но степень счастья человеческого осталась ровно в том же положении, в каком было в тот день, когда Петя Жаботыкин, выдирая у лошадки мочальный хвост, спрашивал: — Папа, отчего рак? По — прежнему люди желали больше, чем получали, и по — прежнему сгорали в своих несбыточных желаниях и мучились. Но вот стало появляться в газетах странное воззвание: “Люди! Готовьтесь! Труды многих поколений движутся концу! Акционерное общество “Мистер Джеб энд компани” объявляет, что 25 декабря сего года в первый раз свистнет рак, и исполнится самое горячее желание каждого из ста человек (1 %). Готовьтесь!” Сначала люди не придавали большого значения этому объявлению. “Вот, — думали, — верно, какое‑нибудь мошенничество. Какая‑то американская фирма чудеса обещает, а все сведется к тому, чтобы прорекламировать новую ваксу. Знаем мы их!” Но чем ближе подступал обещанный срок, тем чаще стали призадумываться над американской затеей, покачивали головой и высказывались надвое. А когда новость подхватили газеты и поместили портрет великого изобретателя и снимок его лаборатории во всех разрезах, — никто уже не боялся признаться, что верит в грядущее чудо. Вскоре появилось и изображение рака, который обещал свистнуть. Он был скорее похож на станового пристава из Юго — Западного края, чем на животное хладнокровное. Выпученные глаза, лихие усы, выражение лица бравое. Одет он был в какую‑то вязаную куртку со шнурками, а хвост не то был спрятан в какую‑то вату, не то его и вовсе не было. Изображение это пользовалось большой популярностью. Его отпечатывали и на почтовых открытках, раскрашенное в самые фантастические цвета — зеленый с голубыми глазами, лиловый в золотых блесках и т. д. Новая рябиновая водка носила ярлык с его портретом. Новый русский дирижабль имел его форму и пятился назад. Ни одна уважающая себя дама не позволяла себе надеть шляпу без рачьих клешней на гарнировке. Осенью компания “Мистер Джеб энд компани” выпустила первые акции, которые так быстро пошли в гору, что самые солидные биржевые “зайцы” стали говорить о них почтительным шепотом. Время шло, бежало, летело. В начале октября сорок две граммофонные фирмы выслали в Америку своих представителей, чтобы записать и обнародовать по всему миру рачий свист. 25 декабря утром никто не заспался. Многие даже не ложились, высчитывая и споря, через сколько секунд может на нашем меридиане воздействовать свист, раздававшийся в Америке. Одни говорили, что для этого пройдет времени не больше, чем для электрической передачи. Другие кричали, что астральный ток быстрее электрического, а то как здесь дело идет, конечно, об астральном токе, а не о каком‑нибудь другом, то и так далее. С восьми часов утра улицы кишели народом. Конные городовые благодушно наседали на публику лошадиными задами, а публика радостно гудела и ждала. Объявлено было, что тотчас по получении первой телеграммы дан будет пушечный выстрел. Ждали, волновались. Восторженная молодежь громко ликовала, строя лучезарные планы. Скептики кряхтели и советовали лучше идти домой и позавтракать, потому что, само собой разумеется, ровно ничего не будет, и дураков валять довольно глупо. Ровно в два часа дня раздался ясный и гулкий пушечный выстрел, и в ответ ему ахнули тысячи радостных вздохов. Но тут произошло что‑то странное, непредвиденное, необычное, что‑то такое, в чем никто не смог и не захотел увидеть звена сковывавшей всех цепи: какой‑то высокий толстый полковник вдруг стал как‑то странно надуваться, точно нарочно; он весь разбух, слился в продолговатый шар; вот затрещало пальто, треснул шов на спине, и, словно радуясь, что преодолел неприятное препятствие, полковник звонко лопнул и разлетелся брызгами во все стороны. Толпа шарахнулась. Многие, взвизгнув, бросились бежать. — Что такое? Что же это? Бледный солдатик, криво улыбаясь трясущимися губами, почесал за ухом и махнул рукой: — Вяжи, ребята! Мой грех! Я ему пожелал: “Чтоб те лопнуть!” Но никто не слушал и не трогал его, потому что все в ужасе смотрели на дико визжавшую длинную старуху в лисьей ротонде; она вдруг закружилась и на глазах у всех юркнула в землю. — Провалилась, подлая! — напутственно прошамкали чьи‑то губы. Безумная паника охватила толпу. Бежали, сами не зная куда, опрокидывая и топча друг друга. Слышался предсмертный храп двух баб, подавившихся собственными языками, а над ними громкий вой старика: — Бейте меня, православные! Моя волюшка в энтих бабах дохнет! Жуткая ночь сменила кошмарный вечер. Никто не спал. Вспоминали собственные черные желания и ждали исполнения над собою чужих желаний. Люди гибли как мухи. В целом свете только одна какая‑то девчонка в Северной Гвинее выиграла от рачьего свиста: у нее прошел насморк по желанию тетки, которой она надоела беспрерывным чиханьем. Все остальные добрые желания (если только и были) оказались слишком вялыми и холодными, чтобы рак мог насвистать их исполнение. Человечество быстрыми шагами шло к гибели и погибло бы окончательно, если бы не жадность “Мистера Джеба энд компани”, которые, желая еще более вздуть свои акции, переутомили рака, понуждая его к непосильному свисту электрическим раздражением и специальными пилюлями. Рак сдох. На могильном памятнике его (работы знаменитого скульптора по премированной модели) напечатана надпись: “Здесь покоится свистнувший экземпляр рака — собственность “Мистера Джеба энд компани”, утоливший души человеческие и насытивший пламеннейшие их желания. — Не просыпайся!” ПУБЛИКА Швейцар частных коммерческих курсов должен был вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику и, передавая, наказывал строго: — Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию Киньгрустина, — пожалуйте направо, а если на лекцию Фермопилова, — пожалуйте налево. Кажется, дело простое. Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам себя принял за директора. — Вы меня слышите, Вавила? Вавиле все это было обидно, и, по уходе швейцара, он долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой. — Вот, братец ты мой, — говорил он вешалке, — вот, братец ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то, и се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так, ведь, и у меня может дяденька помереть, опять‑таки, и у третьего, у Григория, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у пятого, у десятого, у извозчика там у какого‑нибудь… Отчего ж? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может помереть. Что ж извозчик, по — твоему, не человек, что ли? Так тоже нехорошо, — нужно справедливо рассуждать. Он посмотрел на вешалку с презрением и укором, а она стояла, сконфуженно раскинув ручки, длинная и глупая. — Теперь у меня, у другого, у третьего, у всего мира дядья помрут, так это, значит, что же? Вся Европа остановится, а мы будем по похоронам гулять? Нет, брат, так тоже не показано. Он немножко помолчал и потом вдруг решительно вскочил с места. — И зачем я должен у дверей сидеть? Чтоб мне от двери вторичный плюс на зуб надуло? Сиди сам, а я на ту сторону сяду. Он передвинул стул к противоположной стене и успокоился. Через десять минут стала собираться публика. Первыми пришли веселые студенты с барышнями: — Где у вас тут лекция юмориста Киньгрустина? — На лекцию Киньгрустина пожалуйте направо, — отвечал помощник швейцара тоном настоящего швейцара, так что получился директор во втором преломлении. За веселыми студентами пришли мрачные студенты и курсистки с тетрадками. — Лекция Фермопилова здесь? — На лекцию Фермопилова пожалуйте налево, — отвечал дважды преломленный директор. Вечер был удачный: обе аудитории оказались битком набитыми. Пришедшие на юмористическую лекцию хохотали заранее, острили, вспоминали смешные рассказики Киньгрустина. — Ох, уморит он нас сегодня! Чувствую, что уморит. — И что это он такое затеял: лекцию читать! Верно пародия на ученую чепуху. Вот распотешит. Молодчина этот Киньгрустин! Аудитория Фермопилова вела себя сосредоточенно, чинила карандаши, переговаривалась вполголоса: — Вы не знаете, товарищ, он, кажется, будет читать о строении земли? — Ну, конечно. Идете на лекцию и сами не знаете, что будете слушать. Удивляюсь! — Он лектор хороший? — Не знаю, он здесь в первый раз. Москва, говорят, обожает. Лекторы вышли из своей комнатушки, где пили чай для освежения голоса, и направились каждый в нанятый им зал. Киньгрустин, плотный господин, в красном жилете, быстро взбежал на кафедру и, не давая публике опомниться, крикнул: — Ну, вот и я! — Какой он моложавый, этот Фермопилов, — зашептали курсистки — А говорили, что старик. — Знаете ли вы, господа, что такое теща? Нет, вы не знаете, господа, что такое теща! — Что? Как он сказал? — зашептали курсистки. — Товарищ, вы не слышали? — Н… не разобрал. Кажется, про какую‑то тощу. — Тощу? — Ну, да, тощу. Не понимаю, что вас удивляет! Ведь раз существует понятие о земной толще, то должно существовать понятие и о земной тоще. — Так вот, господа, сегодняшнюю мою лекцию я хочу всецело посвятить серьезнейшему разбору тещи как таковой, происхождению ее, историческому развитию и прослежу ее вместе с вами во всех ее эволюциях. — Какая ясная мысль! — зашептала публика. — Какая точность выражения! Между тем, в другом зале стоял дым коромыслом. Когда на кафедру влез маленький, седенький старичок Фермопилов, публика встретила его громом аплодисментов и криками “ура”. — Молодчина, Киньгрустин! Валяй! — Слушайте, чего же это он так постарел с прошлого года? — Га — га — га! Да это он нарочно масляничным дедом вырядился! Ловко загримировался, молодчина! — Милостивые государыни, — зашамкал старичок Фермопилов, — и милостивые государи! — Шамкает! Шамкает! — прокатилось по всему залу. — Ох, уморил. Старичок сконфузился, замолчал, начал что‑то говорить, сбился и, чтобы успокоиться, вытащил из заднего кармана сюртука носовой платок и громко высморкался. Аудитория пришла в неистовый восторг. — Видели? Видели, как он высморкался? Ха — ха — ха! Браво! Молодчина! Я вам говорил, что он уморит. — Я хотел побеседовать с вами, — задребезжал лектор, — о вопросе, который не может не интересовать каждого живущего на планете, называемой землею, а именно — о строении этой самой земли. — Ха — ха — ха! — покатывались слушатели. — Каждый, мол, интересуется. Ох — ха — ха — ха! Именно, каждый интересуется. — Метко, подлец, подцепил! — Нос‑то какой себе соорудил — грушей! — Ха — ха, — груша с малиновым наливом! — Я попросил бы господ присутствующих быть потише, — запищал старичок. — Мне так трудно! — Трудно! Ох, уморил! Давайте ему помогать! — Итак, милостивые государыни и милостивые государи, — надрывался старичок, — наша сегодняшняя беседа… — Ловко пародирует, шельма! Браво! — Стойте! Изобразите лучше Пуришкевича! — Да, да! Пусть как будто Пуришкевич. А в противоположном зале юморист Киньгрустин лез из кожи вон, желая вызвать улыбку хоть на одном из этих сосредоточенных благоговейных лиц. Он с завистью прислушивался к доносившемуся смеху и радостному гулу слушателей Фермопилова и думал: — Ишь, мерзавец, старикашка! На вид ходячая панихида, а как развернулся. Да что он там, канканирует, что ли? Он откашлялся, сделал комическую гримасу ученого педанта и продолжал свою лекцию: — Чтобы вы не подумали, милостивые государыни и, в особенности, милостивые государи, что теща есть вид ископаемого или просто некая земная окаменелость, каковой предрассудок существовал многие века, я беру на себя смелость открыть вам, что теща есть не что иное, как, по выражению древних ученых, — недоразумение в квадрате. Он приостановился. Курсистки старательно записывали что‑то в тетрадку. Многие, нахмурив брови и впившись взором в лицо лектора, казалось, ловили каждое слово, и напряженная работа мысли придавала их физиономиям вдохновенный и гордый вид. Как и на всех серьезных лекциях, из укромного уголка около двери неслось тихое похрапывание с присвистом. Киньгрустин совсем растерялся. Он чувствовал, как перлы его остроумия ударяются об эти мрачные головы и отскакивают, как град от подоконника. — Вот черти! — думал он в полном отчаянии. — Тут нужно сотню городовых позвать, дворников триста человек, чтобы их, подлецов, щекотали. Изволите ли видеть. Я для них плох! Марка Твена им подавай за шестьдесят копеек! Свиньи! Он совсем спутался, схватился за голову, извинился и убежал. В передней стояли треск и грохот. Маленький старичок Фермопилов метался около вешалки и требовал свое пальто. Грохочущая публика хотела непременно его качать и орала: — Браво, Киньгрустин! Браво! Киньгрустин, несмотря на свою растерянность, спросил у одного из галдевших: — Почему вы кричите про Киньгрустина? — Да вот он, Киньгрустин, вон тот, загримированный старичком. Он нас прямо до обморока… — Как он? — весь похолодел юморист. — Это я — Киньгрустин. Это я… До обморока… Здесь ужасное недоразумение. * * * Когда недоразумение выяснилось, негодованию публики не было предела. Она кричала, что это — наглость и мошенничество, что надо было ее предупредить, где юмористическая лекция, а где серьезная. Кричала, что это безобразие следует обличить в газетах, и в конце концов потребовала деньги обратно. Денег ей не вернули, но натворившего беду помощника швейцара выгнали. И поделом. Разве можно так поступать с публикой?! СТРАХ В дамском отделении уже сидела полная пожилая дама и посмотрела на меня очень обиженно, когда носильщик внес мой чемодан и усадил меня на место. Впрочем, дамы всегда обижаются, когда видят, что кто‑нибудь хочет ехать вместе с ними туда же, куда едут они. — Вам далеко? — спросила она, решив, по — видимому, простить меня. Я ответила. — И мне туда же. Утром приедем. Если никто не сядет, то ночь можно будет провести очень удобно. Я выразила полную уверенность, что никто не сядет. — Кому же тут садиться? Чего ради? Вы как любите ехать — спиной или лицом? Но не успела она удовлетворить моего любезного любопытства, как в дверях показалась желтая картонка, за картонкой порт — плэд, за порт — плэдом носильщик, а за носильщиком востроносая дама с зеленым галстуком. — Вот тебе и переночевали! — обиделась толстая пассажирка. — Ведь я вам говорила, что так будет! — вздохнула я. — Нет, вы, напротив того, уверяли, что никто не придет. — Нет, это вы уверяли, а у меня всегда очень верное предчувствие. Востроносая дама, делая вид, что совершенно не понимает наших разговоров и не чувствует нашей острой к ней ненависти, рассчиталась с носильщиком и уселась поудобнее. Но как она ни притворялась, все равно должна была понимать, что только воспитание, правила приличия и страх уголовной ответственности мешают нам немедленно прикончить с нею. Поезд тронулся. Толстая дама пригнулась к окошечку, набожно завела глаза и перекрестилась на водокачку. Востроносая вынула из корзиночки бутерброд и стала, аппетитно причмокивая, закусывать. Толстая заволновалась, но делала равнодушное лицо и заговорила со мной о пользе железной дороги, совершенно справедливо отмечая, что поезда ходят гораздо скорее лошадей. Я с радостью поддерживала ее мнение, и обе мы сладко презирали чавкающую соседку. У нас были умственные запросы и глубокие интересы, недоступные для нее, с ее бутербродами. Но, когда востроносая принялась за второй кусок, толстая не выдержала и, с тихим стоном открыв саквояж, извлекла из него жареную курицу. Теперь я оказалась в лагере врагов. Они уже были заодно. Предлагали друг другу соль, советовали возить бумажные стаканчики и явно показывали, что не верят в мои умственные запросы и считают, что и о пользе я говорила с таким жаром только потому, что не запаслась жареной курицей. Чувствуя, что все человечество против меня, я впала в уныние и, малодушно вынув плитку шоколада, стала грызть ее. Где уж мне идти одной против всех, да еще в вагоне! Набитые рты сблизили нас всех трех и связали теснее самой нежной дружбы, и мы бодро и весело стали укладываться спать. — Я полезу на верхнюю скамейку, — сказала востроносая, развязывая свой зеленый галстук. — Я люблю ездить наверху. Надо вам признаться, что трусиха я ужасная, все боюсь, что меня в дороге ограбят. Ну, а наверху труднее меня достать, хе — хе! — Нужно всегда возить деньги, как я, прямо в чулке, — сказала толстая. — Самое удобное — уж никто не достанет, да и не догадается. — Положим догадаться нетрудно, — усмехнулась я. — Все деревенские бабы возят деньги в чулке — это всем известно. — Нет, я бы в чулке не стала — неудобно, — согласилась востроносая. — Я всегда вожу в мешочке, на груди, под лифчиком. Уж если кто начнет его снимать, я сразу почувствую. — Ну, так никто с вас снимать не станет, — сказала толстая, — а вот сначала подкурят вас особыми папиросками, либо угостят конфетками, от которых вы одуреете, а уж тогда и снимут, — будьте покойны! Востроносая ощупала свой лифчик и тоскливо оглянулась. — Ужас какой! Что вы говорите! А знаете, я читала, что недавно в Швейцарии ехали две дамы в купе, одна заснула, а другая впустила мужчину, вдвоем и ограбили. От этого рассказа она сама так перепугалась, что даже защелкала зубами. — А я всегда вожу деньги прямо вот в этой ручной сумочке, — похвасталась я. — Это, по — моему, остроумнее всего, потому что никому в голову не придет, что здесь деньги! — Ну, знаете, это рискованно! — сказала толстая и покосилась на мою сумочку. Мы улеглись. — Не задернуть ли фонарь? — предложила я. — Глазам больно. Толстая что‑то промычала, но востроносая вдруг вскинулась наверху и даже ноги спустила. — Зачем задергивать? Не надо задергивать! Я не хочу! Слышите, я не хочу! — Ну, не хотите — не надо. Я уже стала засыпать, как вдруг очнулась от какого‑то неприятного чувства, точно на меня кто‑то смотрит. На меня, действительно, смотрели в упор четыре глаза. Два сверху, черные, дико испуганные, и два снизу, подозрительные и острые. — Отчего же вы не спите? — спросила я. — Так, что‑то не спится, — отвечали сверху. — Я и вообще никогда не сплю в вагоне. — Да ведь и вы тоже не спите, — язвительно сказали снизу, — так чего же вы на других удивляетесь? Я стала засыпать снова. Какой‑то шепот разбудил меня. Это толстая спрашивала меня: — Вам не видно, что она там наверху делает? — Ничего особенного. Сидит. — Сидит? Гм! Вы с ней раньше не были знакомы? — Нет. А что? — Да так. — Вам не помешает, если я закурю, — вдруг спросила востроносая. Толстая так и подпрыгнула. — Ну, уж нет! Убедительно вас прошу! Иначе я сейчас же позову кондуктора. Знаем мы!.. Она почему‑то страшно разволновалась и стала тяжело дышать. Я вдруг поняла: она боялась той подозрительной особы наверху, которая, ясное дело, хотела нас подкурить и ограбить. — Не хотите ли шоколадку, вы, кажется, любите сладенькое, — вдруг зашевелилась толстая, протягивая мне коробку. — Нет — с! Я от незнакомых не беру в дороге конфет, — закричала вдруг востроносая. — Сама не беру, да и другим не советую. Она кричала так зловеще, что я невольно отдернула руку и отказалась от угощения. Заснуть я больше не могла. Эти четыре глаза, непрерывно смотрящие то на меня, то друг на друга, раздражали и смущали меня. — А уж не воровки ли это в самом деле? — мелькнуло у меня в голове. — Притворились, что не знакомы, выпытали у меня ловким разговором, где мои деньги, а теперь стерегут, чтобы я заснула. Я решила не спать. Села, взяла под мышку сумочку и уставилась на злодеек. Не так‑то просто было меня обокрасть… От усталости и желания спать разболелась голова. И так было досадно, что, имея в распоряжении целую скамейку, не можешь уснуть. Вдруг я вспомнила, что видела на вокзале знакомого старичка, который ехал с этим же поездом. — Mesdames!{4} — сказала я. — Мы все равно не спим. Не разрешите ли вы посидеть с нами одному очень милому старичку? Он нам расскажет что‑нибудь забавное, развлечет. Но они обе так и закудахтали. — Ни за что на свете! Скажите, пожалуйста! Знаем мы этих старичков! Было ясно, что лишний свидетель только помешал бы им. И сомнения в их намерении у меня больше не оставалось никакого. Всю ночь я промаялась, а под утро нечаянно заснула. Когда я проснулась, было уже светло. Моя сумочка валялась на полу, а обе дамы сидели рядом и не спускали с нее глаз. — Наконец‑то! — закричали они обе сразу. — Я не хотела вас будить! Ваша сумка с деньгами упала на пол, я не могла допустить, чтобы кто‑нибудь дотронулся до нее. — И я тоже не могла допустить! Я смущенно поблагодарила обеих и, выйдя в коридор, подсчитала деньги. Все было цело. Когда наш поезд уже подходил к станции, и востроносая вышла звать носильщика, толстая шепнула мне: — Мы дешево отделались! Это, наверное, была воровка. Ее план был очень прост: подкурить нас и ограбить! — Вы думаете? Когда я выходила из вагона, я услышала, как востроносая шептала толстой: — Я сразу поняла, что ей нужно. Она посадила бы своего старичка, а он бы нас по голове тюкнул, и готово. Заметьте, всю ночь нас подстерегала, а потом притворилась, что спит. На вокзале кто‑то дернул меня за рукав. Оглянулась — востроносая. — Вы с этой толстой дамой не были раньше знакомы? — Нет. — Так как же можно было рассказывать при ней, куда вы деньги прячете. У нее был такой подозрительный вид. А толстая проходила в это время мимо и, не замечая нас, рассказывала встретившей ее барышне: — Ужасная ночь! Эти две стакнувшиеся мегеры разнюхали, где у меня лежат деньги, и устроили нечто вроде дежурства. Одна спит, другая за мной следит. Нет, кончено! Больше никогда одна не поеду! — Ах, ma tante! Нужно бы заявить в полицию! — ужасалась барышня. Мы с востроносой испуганно переглянулись. Я пошла, а она долго смотрела мне вслед, и всей своей фигурой, и шляпой, и зонтиком выражала раскаяние, что доверилась мне. Теперь‑то уж она знала наверное, что грабительница была именно я. ЛЕГЕНДА И ЖИЗНЬ В начале июня мадам Гужеедова стала делать прощальные визиты своим светским приятельницам. Прежде всего отправилась к Коркиной, с которой так мило провела вместе прошлое лето в третьем Парголове. — Ах, дорогая моя! — воскликнула Коркина. — Неужели же вы опять обречены на прозябание в этом моветонном Парголове! Как я вас жалею! — Почему же непременно в Парголове? — обиделась Гужеедова. — Точно свет клином сошелся. Найдутся и другие места. — Уж не за границу ли собрались? Хе — хе — хе! — Почему ж бы мне и не поехать за границу? — А на какие медные? Хе — хе — хе! — Отчета в своих средствах, дорогая моя, я вам отдавать не намерена, — надменно отвечала Гужеедова. — И довольно бестактно с вашей стороны говорить таким тоном, тем более, что киснуть в Парголове будете именно вы, а я поеду за границу. — Куда же вы едете? — даже испугалась Коркина. Гужеедова на минутку растерялась. — Куда? Собственно говоря, я еще не… А, впрочем, я еду в Берлин. Ну, да, в Берлин. Чего же тут удивительного? По — французски я говорю очаровательно… — Да кто же с вами в Берлине по — французски говорить станет? Хе — хе — хе! В Берлине немцы живут. — Я просто оговорилась. Я хотела сказать: Париж, а не Берлин. Я еду в Париж. — В Париж — теперь, в такую жарищу? — Пустяки. Париж именно теперь и хорош. Я обожаю Париж именно теперь. — О вкусах не спорят. А я еду в Карлсбад. — Да что вы? А как же Парголово‑то? — Далось вам это Парголово! Я и в прошлом году попала туда совершенно случайно. Мужу не дали отпуска. А вообще я каждое лето провожу в Карлсбаде. Там у нас чудная вилла! Ее так и называют: вилла русских аристократов. — Это кто же аристократы‑то? — с деланной наивностью спросила Гужеедова. — Как кто? Мы! Я с мужем, моя сестра с мужем, сестра мужа с мужем, и мадам Булкина. Все это Гужеедову так горько обидело, что дольше сидеть она уже не могла. — Прощайте, дорогая моя. — Чего же вы так торопитесь? Посидим, поболтаем. Гужеедовой, собственно говоря, очень хотелось сказать ей, что беседа с такой вруньей и хвастуньей не может доставить удовольствия даже самому грубому вкусу, но, вспомнив, что она — светская дама, отправляющаяся освежиться в Париж, сморщилась в самую утонченную улыбку и отвечала, картавя, как истинная парижанка: — Ах, я так тороплюсь! Вы знаете, перед отъездом всегда так много дела: туалеты, визиты… — Ах, я вас вполне понимаю, дорогая моя! — впала и Коркина в светский тон. — У меня тоже такая возня с модистками. — Как жаль, что мы не встретимся за границей! — Ах, да, ужасно жаль. Приезжайте, дорогая, к нам в Карлсбад, прямо на нашу виллу. Организуем пикники, поедем на Монблан… Я вам потом пришлю адрес. Так бы обрадовали! — Мерси! Мерси! Непременно! Но, к сожалению, назад я собиралась ехать прямо через Испанию… От Коркиной Гужеедова отправилась к Булкиной. — Дорогая моя! Вот еду за границу… — Да что вы! Ах, счастливица! Впрочем, я, вероятно, тоже поеду. — Куда? — Конечно, в Рим. Вечный город! Красота! Чуткая душа, понимающая задачи искусства, должна каждый год ездить в Рим. Я и без того так виновата, что прошлом году не собралась. Знаете, прямо поленилась. — А Коркина собирается в Карлсбад. — Ах, ненавижу эти курорты. Пыль, доктора, толкутся все на одном месте, как мухи на блюдечке. Тоска! Нет, я признаю только вечный город. — Я всегда в Париже останавливаюсь в самой лучшей гостинице. Ее так и называют: гостиница русских аристократов, — сказала Гужеедова и вдруг сразу почувствовала себя удовлетворенной, словно отомстила Коркиной. — Ах, не верьте им, дорогая моя, — успокоила ее Булкина. — Эти французы такой продувной народ. Может быть, у них остановился когда‑нибудь какой‑нибудь русский генералишка из самых завалящих, а уж они сейчас рады раструбить по всему свету, что у них аристократическое общество. Хвастунишки — французишки, ветрогонный народ. Гужеедова, увидев, что ее не поняли, глубоко вздохнула и поникла головой. Тяжело быть непонятой близкими людьми! * * * Прошло недели три. Солнце высоко поднялось над третьим Парголовом и палило прямо в спину мадам Гужеедовой, возвращавшейся с купанья. Она уже свернула на боковую дорожку и поднималась по косогору к своей дачке, как вдруг ее поразил знакомый голос. Она оглянулась и увидела разносчика с ягодами и около него даму. Лицо дамы было прикрыто зонтиком, но из‑под зонтика раздавались очень знакомые звуки: — Нет, милый мой! Этакой цены тебе никто не даст. Не уступишь — не надо. Куплю у другого. И вдруг, опустив зонтик, дама обернулась. Гужеедова тихо ахнула и даже присела от ужаса. Перед ней стояла Коркина. — Боже мой! — думала Гужеедова. — А я не за границей! Какой срам! Какой позор! Но Коркина сама была страшно сконфужена. Сначала отвернулась и сделала вид, что не узнает Гужеедову, потом передумала и, заискивающе улыбаясь, стала подходить ближе. — Дорогая моя! Как я рада, что вижу вас здесь! Вы знаете, я раздумала ехать в Карлсбад. Откровенно говоря, я совсем не верю в эти курорты. Какая там вода! Все вздор. Нарочно выдумали, чтобы русские деньги грабить. Сплошное мошенничество. — Как я счастлива, что вы здесь, — оправилась Гужеедова. — Как мы заживем очаровательно. Вместо того, чтобы тащиться в пыльном и душном вагоне, как приятно подышать нашим чудным северным воздухом. Вы знаете, одному человеку, заболевшему на чужбине, доктора прямо сказали: “Дорогой мой, вас может вылечить только воздух родины”. А мы разве ценим воздух родины? Нам всякая дрянь дороже… — Ну, как я рада! Пойдемте, я вам покажу чудный вид. Вот здесь, около коровника. — Тут? Да тут какое‑то белье висит… — Чье бы это могло быть? Посмотрите метку. А? Н. К.? Ну, это верно Куклиной. Бумажные кружева! Какая гадость! Нос задирает, говорит, что от арбуза у нее голова кружится, а сама крючком кружева вяжет для рубашек. — Возмутительно! А где же пейзаж? — Ах, пейзаж — вот сюда. Вот, посмотрите в щелочку забора. Ну, что? — Гм… Да там что‑то бурое… — Бурое? Позвольте‑ка… Ну, да, конечно, это — корова. А вот когда она отойдет, то там бывает видно: береза и закат солнца. Феерично! А знаете, кого я вчера здесь встретила? Можете себе представить, — Булкину! — Да что вы! А как же Рим‑то? — Хе — хе — хе! Трещала — трещала: “вечный город, вечный город”, а сама радехонька, что хоть в Парголово‑то попала! Хвастунья! — Возмутительно! И к чему было сочинять? Ведь все равно все открылось. — Удивительно пустая душа. Выделывает из себя аристократку. И непременно, куда мы, туда и она. Мы за границу, так и ей сейчас же надо. — Подождите, кажется, корова отошла. Смотрите, смотрите, вот сюда, левее. Видите березу? Феерично! — Ах, феерично! Только, это, кажется, не береза, а баба. — Господи, да никак это Булкина? Уйдем скорее! ЮБИЛЕЙ Странное дело, — большинство юбилеев справляется почему‑то около декабря. Это ясно указывает на какую‑то тайную связь между появлением первого снега и первым обнаруживанием молодого таланта. Вопрос любопытный, но так как обнаруживание тайных связей — дело не особенно почтенное, то и оставим его в покое. Отметим только, что, вероятно, в силу именно этой неизвестной причины двадцатипятилетний юбилей Антона Омнибусова праздновался тоже в декабре. Началось дело, как и пожар Москвы, с малого: пришел в одну из редакций собственный ее сотрудник по хронологической части и сказал: — На четвертое декабря: в 1857 году — рескрипт об улучшении быта крепостных крестьян. В 1885 году — первая рецензия Антона Омнибусова. И прибавил: — Вот, господа. Омнибусов уже двадцать пять лет пишет, а похвал себе не слышит. Присутствовавшие тут же молодые сотрудники газеты зевнули и сказали легкомысленно: — Хоть бы какой‑нибудь болван юбилей ему устроил, — повеселились бы, а то такая скучища! Болван нашелся тут же, в соседней комнате, высунул голову в дверь и сказал: — Что вы говорите? Омнибусов уже двадцать пять лет пишет? Нужно непременно это отметить. Приходил вчера, бедняга, ко мне, плакался. Никто не печатает, в доме ни гроша. Справим ему юбилей, сделаем доброе дело — напомним о нем. Сотрудники оживились, только один немножко смутился: — Совестно как‑то… уж больно бездарен! Но другие отстояли позицию. — Никто же и не говорит, что он талантлив, но какую бы человек ни делал ерунду, раз он ее делает в продолжение двадцати пяти лет, — он имеет полное право требовать от близких людей поздравления. Словом, я все беру на себя. Для юбилея Антона Омнибусова наняли залу в кухмистерской, разослали билеты — по три рубля с вином, пустили заметку в газетах, сочинили десять экспромтов, и только накануне спохватились, что не дали знать о торжестве самому юбиляру. Отрядили сотрудника. Тот вернулся в полном отчаянии. Антона Омнибусова он застал в состоянии нетрезвом, и до такой степени гордом, что ни о каком юбилее он и слышать не хотел. — А за одно это ваше намерение перед всеми меня болванить, требую с вас четвертной билет за бесчестье, и благодарите Бога, что дешево отделались! Все растерялись. Отрядили редакционного поэта Валентина Астартова для вразумления и убеждения. Дали на расходы сорок рублей, стали ждать и молиться. Астартов вернулся с просветленным лицом и принес три рубля сдачи. Юбиляр, прослушав посвященные ему триолеты, протрезвился, выспался и пошел на все. Теперь оставалось только уговорить его сходить в баню, остричь волосы, взять для него напрокат сюртук, разыскать братца, проживающего в Царском Селе, и привезти сына — гимназиста из Гатчины, потому что юбиляр, не окруженный родным семейством, не производит надлежаще умилительного впечатления. Секретарь редакции был, положим, против семейства, но и то только потому, что уже приготовил экспромт, в котором восклицал: “Взгляните, господа, на эту одинокую фигуру, похожую на дуб!” — Но что же делать, — всем не угодишь! На другой день толпа друзей — читателей и почитателей в приятном возбуждении ожидала появления юбиляра. Беседа велась отдельными группами и все в самых теплых тонах. — Интересно знать, — говорил почтенной наружности господин, очевидно, близко знавший юбиляра, — удалось ли его уговорить сходить в баню? Я даже по этому поводу с Михаилом Ильичом пари держал. — А он кого же лечил? — спрашивала в другой группе молодая почитательница таланта. — Он не лечил, а писал. Он писатель, — объясняли ей. — Ну, вот! А Соня спорила, что будто мы на докторский юбилей едем! — Этот самый Омнибусов, — с чувством говорил кто‑то в третьей группе, — еще с девятьсот четвертого года мне три рубля за жилетку должен. Я на них шил. Может, сегодня отдадут. Какой‑то молодой человек, юркнувший на минутку в комнату, где был накрыт стол, сказал вполголоса своему приятелю: — Свежая икра, действительно, есть. Стоит на краю, около ветчины. Прямо туда и пойдем, а то живо слопают. Проходивший мимо бородач прислушался, улыбнулся загадочно и пошел шептаться с двумя репортерами и пришедшими с ними почитателями таланта. — Идет! Идет! — закричал вдруг распорядитель, пробежал вдоль комнаты с исступленным лицом и, быстро повернувшись на каблуках лицом к двери, бешено зааплодировал. Все поняли, что это — сигнал, и зааплодировали тоже. В дверях показалась сконфуженная фигура юбиляра. Он криво улыбался, еще кривее кланялся, растерянно оглядывался и совсем не знал, что ему делать. Хотел было пожать руку стоявшему с краю секретарю редакции, но тот руки ему не подал, так как иначе ему нечем было бы хлопать. — Браво! Браво! Браво! — Боже мой! Да его узнать нельзя! — восклицал кто‑то в заднем ряду. — Вот что значит человек вымылся! Юбиляр продвинулся немножко вперед, и тогда показалась за ним другая, чрезвычайно похожая на него фигура, только очень маленького роста, но зато в таком длинном сюртуке, что карманы его приходились под коленками. Так судьба, урезав человека в одном, вознаграждает его в другом. По радостно осклабленному лицу фигуры все сразу догадались, что это и есть братец юбиляра. За братца прятался гимназист со свежевыдранными ушами. А публика все хлопала да хлопала, пока распорядитель не сорвался вдруг с места. Он подхватил юбиляра под руку и повел к столу. Тогда публика хлынула к столу, давя друг друга, и все ломились к одному концу. — Я говорил: опоздаете, — шипел кто‑то. — Смотрите, уже пустая жестянка. Безобразие! Наконец, уселись. Сконфуженный юбиляр только что поднес ко рту первый бутерброд, придерживая на нем дрожащим пальцем кусочек селедки и думая только о том, чтобы не закапать чужой сюртук, как вдруг кто‑то крикнул визгливым голосом, так громко и неестественно, что бутерброд, перевернувшись селедкой вниз, шлепнулся прямо на юбилярово колено. — Минуло четверть века, Когда, исполнен сил, Антон, ты человека В себе вдруг пробудил! Это начал свой тост редакционный поэт Валентин Астартов. — Встаньте! Встаньте! — шепнул Омнибусову распорядитель. Омнибусов встал и стоял, длинный и унылый, вытирая украдкой о скатерть селедочное пятно на своем сюртуке. — Вот кончит, тогда подзакушу немножко, — подбодрял он себя. Но не успел поэт опуститься на место и утереть свой влажный от вдохновения лоб, как вскочил сам распорядитель и полчаса подряд уверял всех, что юбиляр был честным человеком. А юбиляр стоял и думал, оставят ему рыбы или так все и съедят. Распорядителя сменил помощник редактора, смененный, в свою очередь, уже за жареной курицей, одним из почитателей таланта, вероятно, врачом, потому что он все время вместо “юбиляр” говорил “пациент”. Потом поднялась в конце стола какая‑то темная и очень пьяная личность, которая вообразила почему‑то, что присутствует на похоронах, и, глотая слезы, выкрикивала: — Дор — рогой покойник! Научи нас загробной жизни! Мы плачем! Неужели тебе наплевать?! Личность стали успокаивать, но за ее честь вступилась другая личность, а чей‑то голос предложил вывести всю компанию “под ручки, да на мороз”. А юбиляр все стоял и слушал. Курицу съели всю, как съели рыбу. На что теперь надеяться? На кусок сыра? Двадцать пять лет человек работал… Он тяжело вздыхал, и только пролетевшая мимо вилка несколько развлекла его, задев слегка за ухо. — Если бы я был пьян, — думал он, — я бы все это мог, а так я не могу… Уйти, что ли? Он подвинулся ближе к стене и стал боком пробираться к двери. Его ухода не заметили, потому что как раз в это время, не желая уступать друг другу очереди, говорили два оратора зараз. — Этот честный труженик успевал в то же время быть и отцом семейства! — кричал один оратор. — Выявляя сущность дерзновения, он влек нас к безднам аморального “я”, — надрывался другой. — И как сейчас вижу я твою располагающую фигуру! — вставил пьяный похоронщик. Омнибусов оделся и стал шарить на вешалке, отыскивая свой шарф. — Вам чего, господин хороший? — вдруг выскочил откуда‑то швейцар. — Вы кто такой будете? — Я… Я юбиляр… — пробормотал Омнибусов, сам себе не веря. — Не кричите ради Бога, а то они услышат… — Ага! Услышат? Я тебе милый мой, не потатчик! Вчера шубу слямзили, на прошлой неделе шапку из‑под носу уперли, такие же вот юбиляры, как и ты. Микита! Бери юбиляра под левое крыло. В участке разберут. Я до тебя, милый мой, давно добираюсь. И как он только парадную дверь открыл, что и не щелкнула? Ловкачи — мазурия! Омнибусов ехал на извозчике в горячих объятиях дворника и тихо улыбался. Мог ли он думать, что весь этот ужас может так скоро, так хорошо и, главное, так просто кончиться! ТАЛАНТ У Зоиньки Мильгау еще в институте обнаружился большой талант к литературе. Однажды она такими яркими красками описала в немецком переложении страдания Орлеанской девы, что учитель от волнения напился и не мог на другой день прийти в класс. Затем последовал новый триумф, укрепивший за Зоинькой навсегда славу лучшей институтской поэтессы. Чести этой добилась она, написав пышное стихотворение на приезд попечителя, начинавшееся словами: Вот, наконец, пробил наш час, И мы увидели ваш облик среди нас… Когда Зоинька окончила институт, мать спросила у нее: — Что же мы теперь будем делать? Молодая девушка должна совершенствоваться или в музыке, или в рисовании. Зоинька посмотрела на мать с удивлением и отвечала просто: — Зачем же мне рисовать, когда я писательница. И в тот же день села за роман. Писала она целый месяц очень прилежно, но вышел все‑таки не роман, а рассказ, чему она сама немало удивилась. Тема была самая оригинальная: одна молодая девушка влюбилась в одного молодого человека и вышла за него замуж. Называлась эта штука “Иероглифы Сфинкса”. Молодая девушка вышла замуж приблизительно на десятой странице листа писчей бумаги обыкновенного формата, а что делать с ней дальше, Зоинька положительно не знала. Думала три дня и приписала эпилог: “С течением времени у Элизы родилось двое детей и она, по — видимому, была счастлива”. Зоинька подумала еще дня два, потом переписала все начисто и понесла в редакцию. Редактор оказался человеком малообразованным. В разговоре выяснилось, что он никогда даже и не слыхал о Зоинькином стихотворении на приезд попечителя. Рукопись, однако, взял и просил прийти за ответом через две недели. Зоинька покраснела, побледнела, сделала реверанс и вернулась через две недели. Редактор посмотрел на нее сконфуженно и сказал: — Н — да, госпожа Мильгау! Потом пошел в другую комнату и вынес Зоинькину рукопись. Рукопись стала грязная, углы ее закрутились в разные стороны, как уши у бойкой борзой собаки, и, вообще, она имела печальный и опозоренный вид. Редактор протянул Зоиньке рукопись. — Вот — с. Но Зоинька не понимала, в чем дело. — Ваша вещица не подходит для нашего органа. Вот, изволите видеть… Он развернул рукопись. — Вот, например, в начале… ммм… “…солнце золотило верхушки деревьев”… ммм… Видите ли, милая барышня, газета наша идейная. Мы в настоящее время отстаиваем права якутских женщин на сельских сходах, так что в солнце в настоящее время буквально никакой надобности не имеем. Так — с! Но Зоинька все не уходила и смотрела на него с такой беззащитной доверчивостью, что у редактора стало горько во рту. — Тем не менее у вас, конечно, есть дарование, — прибавил он, с интересом рассматривая собственный башмак. — Я даже хочу вам посоветовать сделать некоторые изменения в вашем рассказе, которые несомненно послужат ему на пользу. Иногда от какого‑нибудь пустяка зависит вся будущность произведения. Так, например, ваш рассказ буквально просится, чтобы ему придали драматическую форму. Понимаете? Форму диалога. У вас, вообще, блестящий диалог. Вот тут, например, ммм… “до свиданья, сказала она” и так далее. Вот вам мой совет. Переделайте вашу вещицу в драму. И не торопитесь, а подумайте серьезно, художественно. Поработайте. Зоинька пошла домой, купила для вдохновенья плитку шоколада и села работать. Через две недели она уже сидела перед редактором, а тот утирал лоб и говорил заикаясь: — Нап — прасно вы так торопились. Если писать медленно и хорошо обдумывать, то произведение выходит лучше, чем когда не об — бдумывают и пишут скоро. Зайдите через месяц за ответом. Когда Зоинька ушла, он тяжело вздохнул и подумал: — А вдруг она за этот месяц выйдет замуж или уедет куда‑нибудь, или просто бросит всю эту дрянь. Ведь бывают же чудеса! Ведь бывает же счастье! Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и Зоинька через месяц пришла за ответом. Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в руки. — Ваша вещица? Н — да, прелестная вещь. Только знаете что — я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку. А? Зоинька обиженно повела губами. — Зачем на музыку? Я не понимаю! — Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только — опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего композитора… — Нет, я не хочу оперы! — сказала Зоинька решительно. — Я писательница… а вы вдруг оперу. Я не хочу! — Голубчик мой! Ну, вы прямо сами себе враг. Вы только представьте себе… вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо отказываюсь понимать. Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво: — Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее напечатать, потому что я приноравливала ее на ваш вкус. — Да я и не спорю! Вешица очаровательная! Но вы меня не поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для театра, а не для печати. — Ну, так и отдайте ее в театр! — улыбнулась Зоинька его бестолковости. — Ммм — да, но видите ли, современный театр требует особого репертуара. Гамлет уже написан. Другого не нужно. А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы могли… — Иными словами — вы хотите, чтобы я переделала “Иероглифы Сфинкса” в фарс? Так бы и говорили. Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством вышла. Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в бороде. — Ну, слава Богу! Больше не вернется. Но жаль все‑таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой. — Милая барышня, — говорил он через месяц, смотря на Зоиньку кроткими голубыми глазами. — Милая барышня. Вы напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по — прежнему поклонником вашего таланта. Но, к сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому театры берут только очень, как бы вам сказать, очень неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не пикантна. — Вам нужно неприличное? — деловито осведомилась Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери: — Maman, что считается самым неприличным? Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди. Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же день гордо протянула свою рукопись ошеломленному редактору. — Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала. — Да где же? — законфузился редактор. — Я не вижу… кажется, все, как было… — Как где? Вот здесь — в действующих лицах. Редактор перевернул страницу и прочел. “Действующие лица: Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет — голый. Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет — голая. Кусков, земский врач — голый. Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет — голая. Становой пристав — голый. Глаша, горничная — голая. Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет — голый”. — Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, — язвительно торжествовала Зоинька. — Мне кажется, что уж это достаточно неприлично! НОВОГОДНИЕ ПОЗДРАВЛЕНИЯ От приказчика Панкова из мясной лавки генеральской кухарке Офимьюшке. Открытка: вид города Палермо. Текст: “Перо мое писало Не знаю для каво А серце мне сказала Дли друга моево. С Новым Годом, с Новым щастьем жилаю Успеха и на всех по прыщах посылаю мятных пряничков для вашево переживания и целую вас нечотное число раз. Известный вам прикащик Панков”. * * * Влюбленный писатель даме своего сердца. Открытка: череп и бокал. “С Новым годом! Я запер двери и один поднимаю свой бокал за твое счастье, единственная! Кругом тихо. За стеной скребется мышь, отдирая старый штоф обоев. Я один — я с тобой. Евгений. Присоединяемся к тосту: Белкин. А. Галкин. С Новым годом! Felicite. Chiffonette. Бути здоровы. Нюшка”. * * * Митя Кокин, в Борисоглебск, в лавку купца Егорьина. Открытка: дама танцует на бутылке. Христос воскресе! “Любезный папенька еще имею честь уведомить вас что застрял я на полпути, сижу вторые судки на станции в Бологом по семейным обстоятельствам. Деньги у меня украли явите божеску милость выслать на продолжение транспорта. Со мной Пашка Зиминов тоже несчастный. Единоутробный ваш сын Демитрий Кокин”. * * * Генерал Тетюрин актрисе Мотылек — Воропайской, с казенным курьером в пакете с надписью: “Весьма нужное, совершенно доверительное, спешное”. “Мой нежный Ангел! С Новым Годом! Перо мое писало Не знаю для кого А сердце мое мне подсказало Что для друга твоего. Обнимаю нежно (конечно мысленно) и целую нежно (конечно мысленно). Твой незабвенный Цып — Цып”. * * * Институтка Зиночка своей подруге Ниночке. Открытка: Амур и Психея. “С Новым Годом! Дорогая Ниночка! Желаю тебе на будущий год выйти замуж за Л. Д. и за В. К. Твоя Зина”. * * * Прачка Федосья в деревню. Открытка: свинья с васильками. “С Новым Годом, с Новым счастьем, с новым здоровьем и здоровье дороже всего. И во первых строках моего письма проздравляю маменьку нашу Анну Семеновну и здоровье дороже всего. А еще во первых строках проздравляю сестрицу нашу Маланью Ивановну, а пусть она мерзавка мово коврового платка не носит а как он в сундуке лежал пусть так и лежит и от Господа доброго здоровья, здоровье дороже всего. Дочь ваша известная Федосья”. * * * Юнкер Лошадиных отцу в деревню. Телеграмма. “С Новым Годом стреляюсь немедля телеграфом триста. Покойный сын Николай”. СОКРОВИЩЕ ЗЕМЛИ Люди очень гордятся, что в их обиходе существует ложь. Ее черное могущество прославляют поэты и драматурги. “Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман”, — думает коммивояжер, выдавая себя за атташе при французском посольстве. Но, в сущности, ложь, как бы ни была она велика, или тонка, или умна — она никогда не выйдет из рамок самых обыденных человеческих поступков, потому что, как и все таковые, она происходит от причины и ведет к цели. Что же тут необычайного? Гораздо интереснее та удивительная психологическая загад